Пойте, неупокоенные, пойте
Майкл садится на пол рядом со мной, притягивает меня к себе на колени: руки, зад, ноги – всю меня целиком, так что я словно становлюсь большим ребенком, и я падаю на него, зная, что он сможет меня вынести. Выдержит. Я закапываюсь носом в грубую щетину его шеи.
– Пойдем.
– Ш-ш-ш, – говорит он тихо.
– Поедем к Алу.
Майкл понимает. Он знает, чего я на самом деле хочу: семя в самом сердце мясистого фрукта.
– Можем просто уехать.
Чтобы накачаться. Чтобы снова увидеть Гивена. Я думаю об этом и понимаю, что он не придет. Он ушел с Мамой навсегда. Но та часть, которую Мама тогда жалела за столом, та часть меня все еще надеется.
– Не можем, – говорит он.
– Пожалуйста.
Слово маленькое и жгучее, как отрыжка. Оно повисает между нами. Майкл кривится, словно чувствует весь ужас и горе, заключенное в одном этом пронзительном слове.
– А дети?
Небо стало цвета песчано-красной глины: оранжевый крем. Жара, день в самом разгаре: насекомые пробудились от зимнего сна. Я не могу вынести этот мир.
– Я не могу, – говорю я, и за этим стоят столько других слов.
Я сейчас не могу быть матерью. Я не могу быть дочерью. Я не могу помнить. Я не могу видеть. Я не могу дышать. И он слышит все это, потому что встает, поднимает меня и относит с веранды к машине. Сажает меня на пассажирское сиденье, закрывает дверь и садится за руль. Мир сжимается до этого: я и он в этом стеклянном куполе, весь этот ненавистный свет, и собаки, укрывающиеся от жары в канавах, и покорные коровы, и густые деревья, воспоминания о моих словах, о сером бумажном лице мамы, о реакции Джоджо и Микаэлы на мои пощечины, о съеживающемся Па и о втором уходе Гивена. Весь наш мир: один большой аквариум.
– Просто прокатимся, – говорит Майкл.
Но я знаю, что если я продолжу просить, то испорчу воздух в машине мольбами, он поедет к Мисти, попросит ее позвонить своим друзьям на севере, позвонит Алу, сделает последний звонок Па, чтобы сказать: Всего на пару дней. Что он будет ехать часами в черноземное сердце штата, обратно к той клетке, которая держала его, ехать так долго, пока горизонт не раскроется, как раковина устрицы. Что если я попрошу, он поедет. Потому что что-то в нем тоже хочет оставить позади собственные слезы, пролитые в объятиях матери, свои ссоры с отцом и мой дом, полный смерти. Мы едем вперед, и ветер из открытых окон заставляет стекло дрожать, живое, как колония моллюсков, колыхающихся под напором прилива: блеск пены и песка. Шины подхватывают и швыряют гравий. Мы держимся за руки и делаем вид, что забываем.
Глава 15
Джоджо
Теперь я сплю в кровати Леони. Мне не приходится беспокоиться о том, что она выгонит меня из нее, разбудит ударом в спину, потому что она никогда здесь не бывает. Ну, не совсем, на самом деле. Она возвращается каждую неделю, остается на два дня, а потом снова уезжает. Они с Майклом спят на диване, оба худые, как рыбы, стройные, как две серые сардины, плотно упакованные в консервную банку. Они не шевелятся, когда я прохожу мимо них утром, чтобы отвести Кайлу на автобус – ей пора на дошкольные занятия. Иногда к тому времени, как я возвращаюсь внутрь за рюкзаком, их уже нет. Длинная вмятина на диване – единственное подтверждение того, что они были здесь.
Они спят на диване, потому что Па теперь спит в комнате Мамы. Он избавился от больничной кровати в тот же день, когда мы ее похоронили. Быта-щил ее за дом, в лес, и сжег. Запретил мне туда ходить, но я видел дым. Слышал, как трещит пламя. Иногда по ночам, после того как Кайла засыпает на моем плече, так глубоко, что ее голова кажется тяжелой, словно дыня, я иду на кухню за стаканом воды и слышу Па сквозь дверь, слышу его голос, протекающий сквозь замочную скважину. Один раз я слышал его через стену. Сначала я подумал, что он молится, но потом по тому, как его голос поднимался и падал, я понял, что это не так. Звучало так, будто он разговаривал с кем-то. Я спросил его на следующий день, когда вернулся из школы, а он сидел на своем обычном месте, ждал меня на веранде, а Кайла сидела рядом на качелях.
– Па?
Он чистил орехи пекан. Посмотрел на меня, но его руки продолжали работать, раскалывая скорлупу, извлекая ядра. Каждую вторую половинку, которую он очищал, он передавал Кайле, и та с улыбкой запихивала лакомство в рот, улыбаясь мне, жуя.
– Ты разговаривал с кем-то прошлой ночью?
Он замер, держа в руке половинку ореха. Кайла толкнула его в руку.
– Па, – позвала она. – Ну дай, Па.
Он отдал ей угощение.
– Леони звонила, что ли? – спросил я.
– Нет, – сказал он.
– Ну да, о чем это я, – сказал я и сплюнул с веранды в песок.
Я хотел бы, чтобы она была сейчас здесь, представил, как я бы почувствовал себя, если бы плюнул прямо в нее. Заметила бы она вообще?
– Не надо, – сказал Па и принялся вновь лущить орехи. – Она все еще твоя мать.
– А что Майкл? – спросил я.
Па отряхнул с рук горькую пыль, образовавшуюся после чистки орехов, и покачал головой, и после этого, когда я слышал его голос за дверью или сквозь стены, поднимающийся, как дым, в ночное небо, я даже не спрашивал. Потому что в движении его головы, в шуршании, в складках его морщинистой шеи, я увидел его, лежащим в темноте в кровати, глядящим в потолок, смотрящим широко открытыми глазами туда, куда смотрела она, когда умирала. Я слышал, как он звал ее по имени, имени, которого я не слышал с тех пор, как у нее обнаружили рак: Филомена. А потом: Филли. И тогда я понял, что он делает, когда думает, что мы спим. Он словно молится, но не Богу. Он говорил, задавал вопросы и искал что-то в кратерах и горах на потолке. Искал Ма. Кайла снова потеребила его руку, но не попросила еще одного ореха. Просто погладила его, как гладят облезлого щенка, которого донимают блохи, голодного до любви.
Иногда, поздно ночью, когда я слышу, как Па ищет в темноте, а Кайла сопит рядом, я думаю, что понимаю Леони. Я думаю, что отчасти понимаю ее чувства. Что, кажется, я понимаю, почему она ушла после смерти Ма, почему она ударила меня, почему сбежала. Я чувствую это и в себе тоже. Зуд в руках. Биение в ногах. Трепет в груди. Беспокойство. Где-то глубже. Я просыпаюсь каждый раз, когда чувствую, что словно соскальзываю. Это чувство подбрасывает меня в воздух, как мячик. Примерно к трем утра оно позволяет мне упасть, и я засыпаю.
Днем я этого не чувствую. В основном. Но что-то в том, как небо становится персиковым, когда солнце оказывается на полпути вниз, постепенно погружаясь за горизонт, как камень в воду, возвращает меня к этому ощущению. Так что я ухожу гулять, когда чувствую, что оно приближается. Но не по улице, как мой сумасшедший двоюродный дед. Я иду за дом, через леса. По тропам за границей участка Па, в полутени под соснами, где коричневые иглы расстилаются ковром на красной глинистой земле, и когда я иду там, мои шаги беззвучны.
Как-то раз я вижу енота, тыкающего упавшее дерево, вытаскивающего личинки из ствола. Он шипит: Мое, мое, веемое. В другой раз большой белый змей падает на тропу передо мной, падает с ветки кривого дуба, а потом ползет к корням и взбирается обратно на дерево, охотясь на новорожденных бельчат и только что вылупившихся птенчиков. Скрежет чешуи о кору: Мальчик плывет и блуждает. Застрял, все никак не выберется. Гриф кружит надо мной, черноперый и крепкий, и кричит: Сюда, мальчик. Дорога тут. Чешуйка-то у тебя еще? Сюда. И тогда чувство неудовлетворенности, этого червивого горя, чуть слабеет, потому что я знаю, что вижу то, что видела Ма. Слышу то, что она слышала. В таких встречах она становится чуть ближе ко мне. Пока однажды я не вижу мальчика, свернувшегося у корней большого живого дуба, полумертвого, полусонного на вид, призрака.
– Привет, – говорит Ричи.
Порой я вижу даже больше, чем Ма.