Пойте, неупокоенные, пойте
Задняя дверь захлопывается.
– Где ты, мальчик?
Звучит как ласка, словно Па поет песню.
– Майкла завтра выпускают.
Мама упирается ладонями в кровать, пожимает плечами и пытается поднять бедра. Кривится.
– Правда? – Тихий голос, едва слышный вздох.
– Да.
Она опускается обратно на кровать.
– Где твой Па?
– За домом с Джоджо.
– Он мне нужен.
– Я пойду в магазин. Скажу ему по дороге.
Мама почесывает кожу головы и вздыхает. Прикрывает глаза до щелочек.
– Кто его встретит?
– Я.
– А кто еще?
– Дети.
Она опять смотрит на меня. Хотелось бы снова почувствовать этот сладкий разряд, но меня уже окончательно отпустило, и теперь внутри пусто и сухо. Чувствую себя обделенной.
– Твоя подруга с тобой не пойдет?
Она говорит о Мисти. Наши парни сидят в одной тюрьме, так что раз в четыре месяца мы ездим туда вместе. Я даже не подумала спросить ее.
– Я не спрашивала.
Детство в деревне многому меня научило. Тому, что после первого яркого периода жизни время уничтожает все: оно ржавит механизмы, старит животных, которые теряют волосы и перья, и заставляет растения вянуть. Пару раз в год я замечаю это в Па – как он все худеет и худеет с возрастом, сухожилия натягиваются, становятся все жестче и тверже с каждым годом. Его индейские скулы становятся все резче. Но с тех пор, как Мама заболела, я поняла, что боль может все то же самое, что и время. Она тоже может есть человека до тех пор, пока не останется ничего, кроме костей, кожи и тонкого слоя крови. Может сожрать внутренности и уродливо раздуть человека: ноги Мамы выглядят как воздушные шары, готовые лопнуть под одеялом.
– И хорошо.
Кажется, Мама пытается перевернуться на бок, потому что я вижу в ней напряжение, но в итоге она лишь поворачивает голову и смотрит в стену.
– Включи вентилятор, – просит она.
Я отодвигаю кресло Па и включаю вентилятор, установленный в оконную раму. Воздух в комнате завывает, и Ма снова оборачивается ко мне.
– Ты, наверное, гадаешь… – начинает она и замолкает. Ее губы сжимаются.
Вот в чем я это вижу больше всего. В ее губах – они всегда были такими полными и мягкими, особенно в моем детстве, когда она целовала меня в висок. В локоть. В ладонь. Иногда, после того как я принимала ванну, даже пальцы ног мне целовала. Теперь это лишь иначе окрашенная кожа на сморщенных участках ее лица.
– … почему я не развожу суету.
– Немного, – говорю я.
Она смотрит на свои пальцы ног.
– Па упрямый. И ты упрямая.
Ее дыхание прерывается, и я понимаю, что это смех. Слабый смех.
– Вечно препираетесь, – говорит она.
Она снова закрывает глаза. Ее волосы настолько поредели, что сквозь них видно кожу головы: бледную и с синими венами, впалую, с ямками, несовершенную, как глиняная чаша гончара.
– Ты уже совсем большая, – говорит она.
Я сажусь, скрещивая руки. От этого груди слегка приподнимаются. Я помню, как ее рост ужасал меня, когда мне было десять, когда они только начали появляться двумя твердыми камушками. Как эти мясистые узлы потом стали ощущаться, как какое-то предательство. Будто кто-то солгал мне о том, что будет дальше. Будто Мама не говорила мне, что однажды я вырасту. Вырасту до ее тела. Вырасту такой же, как она.
– Кого любишь, того любишь. Делай, что хочешь, – говорит она.
Мама смотрит на меня, и только ее глаза выглядят в этот момент полными, круглыми, как всегда, почти карими, если присмотреться, с собирающейся в уголках влагой. Они – единственное, что время не уничтожило.
– Ты уйдешь, – говорит она.
И теперь я понимаю. Понимаю, что моя мать следует за Гивеном – сыном, который пришел слишком поздно и ушел слишком рано. Понимаю, что моя мать умирает.
В последний год школы и последнюю свою осень перед смертью Гивен остервенело играл в футбол. Рекрутеры из местных сообществ и колледжей штата каждые выходные приходили смотреть его игры. Он был высоким и хорошо сложенным, и его ноги почти что не касались земли, стоило ему заполучить мяч. Несмотря на то что он серьезно относился к футболу, он оставался общительным вне тренировок и поля. Однажды он сказал Па, что его товарищи по команде, белые и черные, были для него как братья. Что их команда словно отправлялась на войну каждую пятницу, собиралась вместе и становилась чем-то большим, большим, чем они сами. Па перевел взгляд на свои ботинки и сплюнул бурой жижей. Гивен сказал, что собирается в Килл на вечеринку с белыми товарищами по команде, и Па предостерег его: Они смотрят на тебя и видят разницу, сынок. Не важно, что ты видишь. Речь идет о том, что они делают. Сказав так, Па сплюнул комок жевательного табака. Гивен закатил глаза, оперся о капот “новы” семьдесят седьмого года, которую они тогда для него чинили, и сказал: Хорошо, Па. Потом посмотрел на меня и подмигнул. Я была просто благодарна Па за то, что он не отправил меня в дом, рада, что я могла подавать им инструменты, приносить им воду и смотреть, как они работают, – мне не хотелось заходить в дом, чтобы мама не решила дать мне очередной урок по растениям. Травы и лекарства, – сказала она мне, когда мне исполнилось семь, – я могу научить тебя всему этому. Я надеялась, что кто-то, Большой Генри или, может, один из близнецов, вдруг нарисуется на улице, и у нас найдется с кем поговорить.
Гивен тогда не прислушался к Па. Той зимой, в феврале, он решил отправиться на охоту с белыми мальчишками в Килл. Он даже скопил на модный охотничий лук и стрелы. Поспорил с кузеном Майкла, что сможет подстрелить лося из лука раньше, чем тот сможет уложить его из винтовки. Кузен Майкла был невысоким парнем с блуждающим взглядом; он носил ковбойские сапоги и футболки с изображением пива, словно униформу. Он был из тех, кто встречался и общался со старшеклассниками, хотя ему самому было уже за тридцать. Гивен занимался стрельбой из лука с Па. Часами тренировался на заднем дворе, когда должен был бы делать домашнее задание. Он даже начал ходить прямо, как Па, потому что проводил столько времени сосредоточенным и напряженным, натянутым, будто лук, – каждая черта на его лице была постоянно напряжена до тех пор, пока он не научился попадать в середину мишени, привязанной между двумя соснами в пятидесяти ярдах. Тот спор холодным пасмурным зимним рассветом он выиграл отчасти потому, что был хорошим стрелком, а отчасти потому, что все остальные, все мальчики, с которыми он играл в футбол, дрался в раздевалке и натужно потел на стадионе, в тот утренний час еще только продирали глаза, потягивая пиво, как апельсиновый сок, потому что думали, что Гивен проиграет.
Я еще не была знакома с Майклом, я лишь видела его несколько раз в школе; его светлые волосы были густыми и кудрявыми, и всегда казалось, что они на грани запутывания, потому что хозяин их никогда не расчесывал. У него были сероватые локти, руки и ноги. Майкл не пошел на охоту тем утром, потому что не хотел вставать так рано, но все равно узнал новости, когда его дядя пришел к Большому Джозефу в середине дня. Кузен постепенно трезвел с таким выражением лица, будто он чувствовал какое-то зловоние, вроде сдохшей крысы, отравившейся и забежавшей в дом, чтобы укрыться от зимнего холода. Дядя сказал: Он застрелил негра. Херов сорвиголова застрелил негра за то, что тот его отделал. И потом, поскольку Большой Джозеф много лет был шерифом: Что будем делать? Мама Майкла сказала им позвонить в полицию. Большой Джозеф проигнорировал ее, и они все пошли обратно в лес. Через час они нашли Гивена, неподвижно растянувшегося на сосновых иголках; кровь собралась под ним черными лужами. Вокруг валялись разбросанные пивные банки, которые мальчишки побросали и удрали после того, как кривой кузен направил ствол и выстрелил, после того, как раздался выстрел. Разбежались, словно тараканы на свету. Дядя ударил сына по лицу, раз, потом другой. Ты, дебил сраный, – сказал он. Вспомнил, как встарь было? Кузен поднял руки, пытаясь защититься, и пробормотал: Но он же должен был проиграть, Па. В ста ярдах от Гивена лежала косуля с одной стрелой в шее и другой – в животе, холодная и окоченевшая, как мой брат. Кровь обоих постепенно свертывалась на воздухе.