Повести
Анна Петровна слегка описывала лицо и широкою кистью чертила великолепную картину чина и звезды припасенного ею жениха; но ее слова отражались от омертвелой дочери, как от мрамора. Олинька, более всего ужасавшаяся этой звезды, упорно молчала и не сводила неподвижных глаз с цветка, который сквозь вьющуюся по ним слезу изменялся в ее взорах в разные фантастические виды и, наконец, вдруг как-то представился ей огромною страшною серебряною звездою. Она затрепетала. Во время молебствий и испытаний в институте видела она многих важных, почтенных особ со звездами, которых называют там родителями и начальниками, и в ее понятии звезда, плешина и седые волосы так странно были перемешаны, так тесно соединились между собою, что она почти не различала их мыслию, почти не помнила, где которая из них носится по-настоящему, плешина ли на груди, а звезда на маковке, или обратно?.. Мать спросила с беспокойством, что с нею, зачем она молчит, зачем не говорит того, что думает. Она хотела что-то сказать... стряхнула слезу с ресниц и... увидев опять на кусте цветок, а не звезду, опрометью бросилась к нему, начала около него прыгать, начала осматривать его со всех сторон, восхищаться его красотою, дотрагиваться до него пальцем, нюхать его, ласкать и кричать: «Посмотри, маменька!.. посмотри!.. какой он миленькой!.. Ты не знаешь? — я все время смотрела на него!.. хотела видеть, как он раскрывается. Какой чудесный запах!.. Понюхай, маменька!.. ты ничего в свете не видала занимательнее этого цветочка!.. Что, разве ты не любишь молодых роз?.. Я страх люблю их! Ах, какая прелесть!..»
Анна Петровна надулась и с досады сказала ей, что она глупа, как институтка.
Оленька отвечала ей, что поцелует у тетушки ручку за этот бесподобный подарок.
Анна Петровна рассердилась и пошла. Куда же она пошла?.. Вот, теперь не помню! Мне, однако ж, сказывали... Да! точно! пошла бранить мужа.
Олинька уже не смотрела ни на материи, ни на ленты, ни на платья; они ей опротивели, казались звездообразными, холодными, как присутствие старика, гадкими, как морщимы. Взор ее невольно избегал встречи со шкафом, в котором висело белое атласное платье с букетом и широкою блондою. Если б это было ночью, она была бы в состоянии вообразить себе, что там сидит мертвец, домовой, леший, и с криком ушла б из комнаты. Чтоб не думать о предложении матери, она все своё внимание, все чувства, всю душу излила на образующийся при ее глазах розан. Она не могла расстаться с ним ни на минуту; любила его, как брата, забавлялась с ним, как с куклою, и радовалась его успехам в жизни, красоте и силе. Он весь день был единственным ее приятелем: если б маменька опить заговорила с нею о звезде, она неминуемо влюбилась бы в него, как в любовника. Девушек дразнить не надобно.
———
Когда родился я на свет, пытки уже были уничтожены во всех европейских государствах, исключая Турцию и Рим. Я получил первое об них понятие из выносок разных исторических сочинений; но выноски, как бы часто ни были набиты острыми учеными гвоздями, не могут еще изобразить в точности всех ужасов пытания. Я съездил нарочно в Константинополь и в Рим, чтоб увидеть, как терзают человеческое тело, как растягивают члены, вывертывают суставы, загоняют тросточки под ногти, сжимают ноги в железной обуви, гладят кожу раскаленными утюгами и сдирают ее тонкими полосами; чтоб быть свидетелем, как твердые души, великие, непоколебимые в добродетели, неустрашимо переносят все подобные мучения и еще находят в них сладость — сладость в иготи столченной невинности. По несчастью — уж подлинно я должен быть несчастлив! — я не успел обратить на себя внимания ни бостанджи-баши [82], ни председателя св. инквизиции и ничего не видал ни в Цареграде, ни в Риме. Пришлось читать неистовые романы, творения, предназначенные для легкого и приятного чтения, которого, впрочем, не могу терпеть, чтоб составить себе ясное понятие об этих предметах. Я долго составлял его, составлял на разные манеры и никак не составил. Я уже завидовал редкой проницательности одного великого писателя, который бог весть как мигом, однако ж, постиг возможность быть безвинно посаженным на кол и душевно радоваться этому случаю, сидя очень неудобно на коле, ловко совершать для истории великие подвиги, достойные удивления потомства. Мне казалось, что я никогда этого не постигну. Но однажды, случайно, невзначай, я подстерег, как одевают девиц на бал, и тут постиг все тайны пытки. Точно! можно быть терзаемым, мучимым жестоко, ужасно, бесчеловечно, и находить удовольствие в терзаниях, и благословлять терзающую вас руку, и не проболтаться ни одним лишним словечком — лишь бы наперед вы знали, что после всех этих страданий будет бал.
Теперь я понимаю все дело. Удостоверьте меня, что люди будут мне удивляться, — я сейчас позволю вам посадить меня на кол и с кола буду писать мои повести; но вы должны находить их несравненными и приискать для меня историографа, который провозгласил бы меня первым писателем в мире. Даром по стану я делать великих подвигов: никто не делает их даром.
Однако ж, когда б даже вы мне сказали, что я буду первою красавицею на вашем бале, я, право, не выдержал бы той пытки, какой, с двух часов пополудни до десяти часов вечера, была подвержена невинная Олинька: я бы завизжал, как поросенок, искусал бы всех служанок и парикмахеров, высказал бы всю свою подноготную — и кого люблю — и кому хочу вскружить голову моим кокетством — и в ком желаю произвести впечатление — и которую из моих приятельниц имею в виду взбесить изящностью моего наряда — и за кого надеюсь выйти замуж; я даже признался бы и в том, что всякий вечер, ложась спать, мечтаю о некоем принце, прекрасном, как бельведерский Аполлон [83], храбром, любезном и щедром, который приедет, увидит меня в театре, влюбится в меня без памяти, женится на мне, и я буду владетельною герцогинею, и буду иметь своих статс-дам [84], и свою гвардию, и своих пажей. Словом, я пересказал бы все тайны, все затеи и мысли барышень, если б мне стали так драть волосы, напрягать их вместе с кожею, накрепко затягивать снурочками, как Олиньке, если б так начали увертываться около меня с раскаленными цыркулями, приклеивать мне к лицу согнутые кольцом клочки волос, шпиговать голову черными шпильками, колоть меня повсюду булавками, запирать в тесный железный корсет и вбивать мои ножки в узкие и короткие башмачки!..
Олинька, по-видимому, была гораздо храбрее меня. Она вынесла эту пытку с удивительным мужеством: ее скребли, жгли, кололи, напрягали, брали в тиски, терзали и мучили восемь часов сряду — и не исторгли у нее ни одного стона. Она бесчувственно позволяла делать с собою все, что ни вздумали ее мучители, и об одном лишь молила бога: чтоб выйти из рук их такою гадкою — но такою гадкою, чтоб господин со звездою испугался ее, как самого черта!..
Но как будто в досаду, когда кончились терзания, все горничные воскликнули в одно слово: «Ах, как чудесно наша барышня одета!!»
И когда кончились восклицания, маменька шепнула ей на ухо: «Смотри же, Олинька, старайся понравиться этому господину!»
Она отворотилась — и заплакала!
———
Чай, мороженый пунш, оржат [85], лимонад, конфекты, бисквиты, варенья, фрукты уже во второй раз совершают на великолепных подносах вкусное и благовонное путешествие свое по залам. Волны золотого свету быстро несутся по комнатам, по движению бесчисленных групп гостей. Радужные лучи плавающих в пахучем воздухе огней играют в пышных люстрах, в огромных зеркалах, в позолоте, серебре, шелку, хрустале и алебастре, играют в брильянтах, изумрудах и яхонтах, играют в светлой, похотливой коже преданных на жертву жадным взорам пухленьких, роскошных грудей и плеч и ярче, нежели в зеркалах, играют в гладких челах и ланитах женщин, и волшебнее, чем в брильянтах, играют в их глазах. Воздух кипит блеском, удовольствием и веселыми звуками музыки. Стены потрясаются гулом радости. Дом пылает пожаром потехи. Все уста волнуются улыбками, все сердца бьются забавою, все самолюбия заведены тугими пружинами. Бал пошел горою.