Двадцатая рапсодия Листа
Дружба наша могла показаться странной стороннему глазу из-за разницы в возрасте: господину Петракову было тридцать шесть лет. Когда-то он учился в Казанском университете на медицинском факультете, у Петра Францевича Лесгафта, но когда профессора Лесгафта уволили и лишили права заниматься преподавательской деятельностью, Артемий решил оставить учебу и подал прошение об увольнении из университета – «по расстроенному здоровью и домашним обстоятельствам». Занятно, но за четверть века до него из Казанского университета совершенно с такой же формулировкой уволился любимый мною Лев Николаевич Толстой, только с юридического факультета. Потом Артемий Васильевич служил в Казанской губернской казенной палате, однако отставился и оттуда – поговаривали, из-за амурной истории. И то сказать – Петраков что в Казани, что в наших краях имел известность ловеласа.
Я даже в последнее время, как Аленушка вступила в возраст, стал немного опасаться его визитов. Успокоился, правда, когда обнаружил, что ни о ком ином Артемий Васильевич не говорил, кроме как о новом объекте своей страсти, какой-то красавице необыкновенной, посетившей, по его словам, дом в Бутырках исключительно для знакомства с ним. Из прозрачных намеков можно было понять также, что красавица еще и не бедна. Я настолько привык к облигатным в последнее время громким воздыханиям Петракова о «завоевательнице его сердца», что непременно сам справлялся о том, как обстоят дела на любовном поприще.
Визиты Петракова радовали меня, ибо Артемий Васильевич был остроумным собеседником и человеком неизменно жизнерадостным. Вот и сейчас, увидев меня, он широко раскрыл дружеские объятья, округлое сангвиническое лицо его, румяное от мороза, расплылось в искренней приветливой улыбке, а опушенные мягкими ресницами глаза, и так всегда широко отворенные, распахнулись еще больше. Но от душевного расстройства меня, к сожалению, не хватило даже на легкую ответную усмешку.
– Вы, я вижу, все в делах да заботах? – Артемий Васильевич весело подмигнул мне, но, услышав о происшествии, посерьезнел. – Эка беда… – протянул он, опуская руки. – Печальное событие, печальное. То-то я смотрю – на вас лица нет, любезный Николай Афанасьевич… – Петраков внимательно заглянул мне в глаза, окинул пристальным и отчего-то суровым взглядом мельника. – А давайте-ка я вас подвезу, я ведь в кибитке, – предложил он. – Что ж по морозу-то ходить? Тут, чай, полторы версты будет.
Действительно, место, о котором говорил мельник, находилось примерно в полутора верстах от моего дома. Поначалу я отказался – чтобы не причинять Петракову беспокойства. Погода была вполне по нашим краям мягкая. Солнце стояло довольно высоко, морозец обнаруживал себя, но не кусался, небо отличалось морозной прозрачностью. На деревьях искрился иней, придавая стволам и веткам видимость хрупкости, и казалось, что это вовсе не липы и не грабы, а причудливые изделия, изготовленные неведомым мастером из особого, серебристо-черного фарфора. В другое время я прогулялся бы до речки даже с удовольствием. Однако сейчас, от того, что предстояло увидеть, настроение мое было куда как мрачным.
– Помилуйте, – всплеснул руками Артемий Васильевич, – да какое же это беспокойство? Ведь не на руках же я вас нести буду! Было время – барышень иной раз носить доводилось, – сказал он шутливо. – Теперь не то, да и вы – не барышня. Садитесь в кибитку, Николай Афанасьевич. – Петраков снова покосился на Якова. – И спутник ваш поместится… Эй, Равилька! – крикнул он сидевшему на козлах возчику. – Потеснись, дай место!
Равиль неторопливо оборотил к нам скуластое лицо, немного передвинулся к краю, и на освободившееся место живо влез мельник.
– А вас попрошу со мною. Давайте, садитесь!
Я больше не отказывался, и кибитка понесла нас по улице. На околице откуда ни возьмись налетел хлесткий ветер, разом отвердивший мои усы и бороду, – кибитка не возок, спереди открыта. Мельник крякнул, нахлобучил поглубже шапку, сильнее затянул вокруг ворота овчинного тулупа шарф. Я тоже поплотнее запахнул шубу. И лишь Артемию Васильевичу в его медвежьем наряде, казалось, все было нипочем.
Я несколько оправился от первоначального потрясения, вызванного словами Паклина, и даже традиционно поинтересовался у любезного Артемия Васильевича его матримониальными планами.
– Фю-ить! – присвистнул он. – Что есть женское постоянство, дорогой Николай Афанасьевич? Пустой звук! Уехала, обещала написать. Вот уже два месяца – ни слуху ни духу. – Он засмеялся с плохо скрываемой горечью.
Более мы не говорили, каждый вернулся к своим мыслям.
Далее дорога разошлась, обтекая двумя рукавами – верхним и нижним – скалистый берег Ушни, покрытой сверкающим на солнце льдом. Лед отливал изумрудной зеленью, и я сразу вспомнил, что среди некоторых местных жителей бытует мнение, будто деревня наша, имевшая старое татарское название Янсалы, свое новое имя – Кокушкино – получила вовсе не от фамилии Кокушкины, хотя и есть такие купцы да фабриканты, а от татарского же названия реки – Кок-Ушня, то есть Зеленая Ушня.
Урядника, Егора Тимофеевича Никифорова, я разглядел ранее прочих. Никифоров отличался громадным ростом, так что голова его в черной длинношерстной папахе с синей лентой возвышалась в центре небольшой группы, стоявшей у самого берега. Группу образовывали, насколько я понял, человек пять парней, о которых рассказывал Яков, да еще с полдесятка любопытствующих кокушкинских мужиков. В трех саженях от них чернела прорубь. Чуть в стороне лежало что-то длинное и продолговатое, прикрытое рогожей. Я не сразу сообразил, что это – извлеченное из ледяного плена тело несчастного.
Поодаль же можно было видеть чуть не все кокушкинское население. И не только кокушкинское. Народ прибежал и из Бутырок, и из Салкын-Чишмы.
Отдельно держались татары. Они громко переговаривались, и до меня долетали отдельные слова: «Мискин… суюнда… бузлу олум… бахтсыз… суда бохулмуш кимсэ… заваллы адам…» Поблизости от Никифорова и наших удальцов топтался господин Феофанов, заядлый охотник. Он и сейчас был при ружье, возле него стоял егерь, державший на сворке двух собак.
Я поблагодарил Артемия Васильевича за хлопоты.
– Помилуйте, да никаких хлопот, – ответил он. – Мне и самому любопытно взглянуть: что ж за тайну хранил речной лед?
Никифоров приветственно взмахнул рукой и что-то прокричал в нашу сторону. Я не расслышал ни слова, только видел, как в густой его бороде на мгновение обозначился рот. Мы осторожно спустились по скользкому склону, выбирая как можно более пологий путь. Только тут я увидел дочь, чье отсутствие меня поначалу обеспокоило: Лена стояла не на льду, а на берегу, у одинокой безлистой ольхи. Ветви ее нависали над самой рекой. Прислонившись к ольхе, рядом с Аленушкой стоял Владимир – сын Марии Александровны, которого мельник именовал «нашим студентом». Он действительно был в зеленоватой студенческой шинели касторового сукна с подстегнутым каракулевым воротником и в синем башлыке, повязанном вокруг шеи на манер шарфа. Коньки, давно открученные от сапог, тоже свисали с шеи на витой тесьме. А вот фуражку, то ли из щегольства, то ли по рассеянности, «наш студент» не надел вовсе, и ветер чуть шевелил на обнаженной голове длинные русые волосы. На левой щеке у него была кровавая ссадина. Надо сказать, что, несмотря на студенческое облачение, молодой человек студентом уже не был, так что и Паклин, и некоторые другие звали его так с оттенком легкой насмешки.
Владимир что-то негромко говорил Аленушке – что именно, я не мог разобрать, но, как мне показалось, это были слова ободрения. И то сказать: для пятнадцатилетней барышни вид покойника, вырубленного изо льда, – зрелище малоприятное. Даже если покойник, как выразился Паклин, «совсем свеженький».
Дочь не смотрела в мою сторону, и я не стал ее окликать, хотя и не нравилось мне ее сближение с городским молодым человеком. Знал я его, как и прочих хозяйских детей, с малолетства, и звал, по старой памяти, просто Володею. Был он юношей весьма развитым и давно, с гимназических еще времен, производил на меня впечатление не по годам взрослого и серьезного человека. Казалось бы, никаких причин предвзято относиться к дружбе с ним Аленушки у меня не было, а вот поди ж ты… Как замечал дочь разговаривающей о чем-то с «нашим студентом», так настроение портилось. Может, сказывался отцовский эгоизм, а может, какие-то предчувствия нехорошие пробуждались. Ну да на сей раз, в виду исключительности обстоятельств, был я Володе даже благодарен, посему не сказал Лене ни слова, а направился прямо к уряднику.