Двадцатая рапсодия Листа
Удивительна все-таки природа человеческая! Удивительна хотя бы тем, что в ней заложено такое свойство, как любопытство – качество, ни в коей мере не свойственное ни одному из представителей животного царства. Можно отнести любопытство к порокам и даже порицать его, но как же часто оно берет верх над остальными чувствами и даже разумом и увлекает человека туда, куда ни здравый рассудок, ни благонравие, взятые сами по себе, категорически не позволили бы ему попасть. Ведь когда мельник прибежал, чтобы сообщить мне о том, как «студент уткнулся» во вмерзшего в лед утопленника, более всего я заботился об Аленушке и менее всего хотел иметь какое-то отношение к трагедии. И вот прошло всего двое суток, а я уже готов забыть обо всем на свете, лишь бы узнать хоть какие-нибудь подробности о то ли «музыканте», то ли «учителе музыки», столь страшно закончившем жизнь вдали от родного дома в холодных осенних водах небольшой русской реки. И ведь хотелось мне узнать не только и даже не столько причину его смерти, сколько вообще о нем, о том, как и почему занесло его, несчастного, за столько верст от родной земли, и не в Москву, не в Петербург, а в наше заштатное Кокушкино…
Притом у меня и мысли не появлялось, что юный Владимир мог ошибиться и погибший в действительности никакой не австриец, а самый что ни на есть русак, и вензель вышили ему в модной мастерской по прихоти или тщеславию. Нет-нет, я уже видел этого утопленника не кем иным как австрийцем, приехавшим именно сюда, именно в наш Лаишевский уезд с таинственной и опасной миссией. И непременно его приезд был связан с несчастной женщиной, которую какие-то злодеи и пагубники бросили в воду, привязав к ногам тяжелый груз. А где женщина и смерть, там, понятно, любовь и измена. И об этой неизвестной мне женщине, чья смерть была столь ужасна, мне тоже нестерпимо хотелось узнать побольше. Позавчера, помогая уряднику и Кузьме укладывать тела на сани, я только раз и глянул в ее жуткое лицо и тут же постарался забыть. И сейчас, живою, представлялась она мне красавицей, низвергнутой в смертную бездну в пору юного цветения.
Никифоров негромко кашлянул. Я тотчас очнулся от своих мыслей и обнаружил, что по-прежнему стою неподвижно, заложив руки за спину и в упор глядя на урядника. Видимо, пристальный мой взгляд, уставленный в его переносицу, Егору Тимофеевичу не понравился. Я немного смутился, развел руками, словно сожалея о том, что не могу быть более полезен, и как-то заискивающе пробормотал:
– Да-да, пора идти, знаете ли…
Никифоров чуть помягчел, поправил косматую папаху, съехавшую на лоб.
– И то сказать. – Он раздумчиво осмотрелся по сторонам. – Пора.
– Куда вы сейчас, Егор Тимофеевич? – спросил я. – Не к Паклину ли?
Никифоров неопределенно пожал плечами.
– Да… Не знаю, право слово, – сказал он нехотя. – Простите, что задержал вас, Николай Афанасьевич. И более задерживать не смею. У вас, поди, забот пропасть, а я на вас еще и свои взваливаю. Благодарствуйте, пора бы мне и честь знать.
– Полно, Егор Тимофеевич, – возразил я. – Нисколько вы меня не обременяете. Располагайте мною, ежели в том нужду испытываете. Охотно помогу…
– За желание помочь – весьма признателен, Николай Афанасьич, но впредь я надеюсь вас попусту не беспокоить, – церемонно ответил Никифоров, снова приложив два пальца к папахе.
И опять мы не знали, о чем говорить далее. В конце концов неловкость лишь усугублялась нашим молчаливым стоянием друг против друга у ворот усадьбы. Я почти не сомневался, что насмешливо прищуренные глаза молодого Ульянова смотрят на нас сейчас из окна флигеля, и оттого чувствовал себя еще более смущенным и раздосадованным.
Урядник, похоже, испытывал сходные чувства. Оглянувшись на флигель, он поворотился ко мне и произнес казенным голосом:
– Вынужден вас оставить, господин Ильин. У вас, наверно, еще есть дела в усадьбе? Не смею мешать радению. А благодарность мою за содействие вы непременно передайте господину Ульянову еще раз.
Понудив меня, таким образом, к дальнейшему общению с Владимиром и Анной и чуть ли не грубо дав понять, что привлекать мою скромную персону к дальнейшим разысканиям не намерен, Никифоров решительно зашагал прочь от усадьбы, от меня, растерянного и несколько покоробленного, – а заодно и от взглядов своих поднадзорных, брата и сестры Ульяновых.
Потоптавшись еще какое-то время на месте, раздражаясь с каждым мгновением все больше, причем существо этого раздражения было непонятно мне самому, я вдруг вспомнил, что собирался выговорить и Владимиру, и Лене касаемо сочинения господина Чернышевского. Правду сказать, Ульянов волен читать все, что его душе угодно. Но подсовывать юной девушке порочные творения он не может и не должен! В конце концов, наличие запрещенной книги в доме могло навлечь на Аленушку неприятности и казенного характера. Я вдруг представил себе, что приходит в наш дом Егор Тимофеевич Никифоров и официальным голосом извещает об аресте и взятии под стражу девицы Елены Николаевны Ильиной за хранение в доме книг, запрещенных цензурой. Картина мне самому показалась умопомешательной, и я чуть было не рассмеялся в голос. Хотя веселость моя, конечно же, имела нервическую окраску. И все-таки возможные действия властей волновали меня в меньшей степени, нежели собственно развращающее действие идей Чернышевского.
И тут я неожиданно устыдился. В конце концов, я-то не читал романа. А ну как ничего страшного и опасного в нем нет? А что начальство запретило – так ведь начальство же и разрешить может. И потом – мало ли что запрещать у нас могут. Вот ведь и на сочинения столь почитаемого мною графа Льва Николаевича Толстого иные господа косо смотрят. Дошла до меня весть, будто его рассказы не могут появляться в печати без особого на то цензурного дозволения. Я уж запамятовал, кто мне о том рассказал, но помню, был то вполне сведущий человек, иначе не запомнилось бы мне. Словом сказать, запретить можно и безобидные вещи, так не лучше ли все-таки мне самому прочитать крамольную книжицу? Ущерба моей нравственности она не причинит, да и принципы мои, твердость коих мне была хорошо известна, не поколеблет. Но зато уж с дочерью, да и с Володей я смогу тогда говорить как человек дельный, знающий.
Тем не менее настоятельную необходимость в беседе с Владимиром я почувствовал вполне. И эта настоятельность придала моему топтанию у ворот усадьбы какое-то целесообразие. Мало того, я уже не чувствовал себя бесцеремонно отстраненным Никифоровым от помощи в его делах. Напротив, я почти мгновенно убедил себя, что это я сам, собственной волею, отставился от урядника, ибо имел намерения более серьезные, веские и куда как более для меня важные. И вот, исполнившись духа почти воинственного, вскинул я голову, словно конь боевой, решительно вернулся к флигелю и постучал в дверь.
Вновь отворила Анна Ильинична. Строгость лица ее несколько смягчилась, когда она, глянув мне за плечо, не обнаружила на крыльце нашего урядника.
– Вы к Володе? – спросила она сразу же. – Позвольте вашу шубу, я повешу ее в прихожей. Там тепло. – Приняв от меня одежду, Анна Ильинична сказала: – Проходите, не стесняйтесь, он у себя в комнате. По-моему, читает.
Владимир лежал на мягком диване напротив окна. Левую руку он закинул за голову, в правой держал книгу. Завидев меня, наш студент тотчас оставил чтение и поднялся. Под его доброжелательным взглядом я вдруг не по возрасту и не по характеру оробел, как-то странно забыв, что предо мною совсем еще молодой человек, юноша неполных восемнадцати лет. Такое, впрочем, происходило не раз – именно с ним, Володей, и при том, что помнил я его совсем мальчишкой.
– Садитесь, Николай Афанасьевич, – сказал он. – Садитесь на диван, а я устроюсь напротив. Вот так хорошо будет. Вы ведь поговорить пришли о чем-то?
– Да, – ответил я, усаживаясь на диван с кретоновой обивкой в мелкий цветочек. – Верно, Володя, поговорить. Давно хотел да все никак не мог собраться.
Ульянов сел напротив на стул, заложил ногу за ногу.