Двадцатая рапсодия Листа
Виталий Данилин, Виталий Бабенко, Даниэль Клугер
Двадцатая рапсодия Листа
… Большинство читателей… люди проницательные, с которыми мне всегда приятно беседовать…
Глава первая,
повествующая о том, какие тайны порой скрывает речной ледЗимние праздники в нашем доме начинались Рождеством и тянулись, с перерывами, довольно долго, а заканчивались всегда 21 января. Так получилось, что день 21 января 1855 года едва не стал последним днем моей жизни. Точку – весьма весомую – в моем земном пути долженствовала поставить английская пуля. Приключилось это в Севастополе, и я по сей день теряюсь в догадках: что заставило какого-то глазопялого английского солдата сделать из своего штуцера одиночный выстрел в сторону русских позиций? Вряд ли он целил аккурат в меня, дюжинного артиллерийского прапорщика. Скорее выстрел был действительно ненамеренным – результат либо лихости, либо особого батального безумия, кратковременным приступам которого подвержены если не все, то очень многие попавшие на войну, и которое продолжается потом, перемежаясь пространными периодами здравомыслия, несчетные годы уже совсем мирной жизни.
Намеренным был выстрел или нет, но он вполне мог стать для меня роковым. Однако же либо рука подвела стрелка, либо как раз в то самое мгновенье я отклонился – пуля только лишь состригла прядь волос с левого виска. Тем же вечером я с друзьями отпраздновал свое спасение за бутылкой кислого крымского «бордо» – прямо на батарее. А на виске волосы вскоре отросли, но другого цвета, или, ежели по правде рассудить, совсем без цвета – там образовалась седая прядь. Так и ходил с украшением, покуда не поседел весь, однако и сейчас, кто присмотрится, непременно выделит эту бесцветную прядь среди прочих белых волос.
Минуло с той поры более тридцати лет, вместивших очень и очень многое, как плохое, так и хорошее. Окончание Крымской кампании, крестьянскую реформу, нелепую смерть одного императора и убийство другого, и ранний мой выход в отставку, и женитьбу на горячо любимой Дарье Лукиничне, и рождение единственной дочери Аленушки, и безвременную смерть моей Дашеньки, а стало быть – бесповоротное вдовство. Но все эти тридцать три года я непременно отмечал годовщину того события – второго рождения, – словно ставил вешку спустя три недели после Нового года.
В моем доме это превратилось в известный ритуал, обязательным действием которого было чтение страницы или двух из книги графа Льва Толстого «Севастопольские рассказы», неважно из какой части, что «Севастополь в мае», что «Севастополь в августе», что «Севастополь в декабре», все едино. Читала Аленушка; я же слушал. Еще одним действием ритуала был выбор страницы. Происходило это так, что могло бы со стороны показаться гаданием, а по сути и было гаданием, только мы его вслух никогда так не называли. Я закрывал глаза и говорил номер страницы, а затем номер строки, с которой следовало начать чтение.
Конечно, за столько лет уже не только я, но и дочь моя, услыхав номер страницы, могла сказать, что там написано, причем мой выбор, если я, конечно, не лукавил, никогда не падал на страницу с рисунком Симпсона или Тимма. Однако же я старался не лукавить, называл страницу правильно и, прикрыв глаза и чувствуя, как по телу разливается приятное тепло, к жару печки, отгоняющей январскую стужу, отношения не имеющее, слушал, будто впервые:
«Вы вдруг поймете, и совсем иначе, чем понимали прежде, значение тех звуков выстрелов, которые вы слушали в городе. Какое-нибудь тихо-отрадное воспоминание вдруг блеснет в вашем воображении; собственная ваша личность начнет занимать вас больше, чем наблюдения; у вас станет меньше внимания ко всему окружающему, и какое-то неприятное чувство нерешимости вдруг овладеет вами…»
И ведь что странно: казалось бы, я сам должен был пережить нечто подобное, да и написаны «Севастопольские рассказы» так, что картины буквально проходят перед глазами, словно ожившие дагеротипии моих собственных воспоминаний. Спросите у меня: «Так ли все это было?» – и я отвечу, нисколько не раздумывая: «Так!» Но задайте мне другой вопрос: «А с тобою самим так ли было?» – и задумаюсь я, и, заглянув в себя, увижу, что воспоминания внешних картин – это одно, а воспоминания о своем участии в них – совсем другое, и не найду, что ответить.
Нет, не о своей молодости и не о своей счастливой звезде я думал, когда, сидючи в кресле, слушал негромкий мелодичный голос Аленушки, словно бы распевавшей поистине великие строки Толстого. Я лишь удивлялся тому, как же это можно было в том оглушительном и одновременно тихом аду столь много усмотреть и после – рассказать. И в сердце моем трепетало лишь восхищение необыкновенным талантом рассказчика и удивительно обыкновенной стойкостью его героев, к коим я себя никак не могу и не хочу причислять.
Утро 21 января 1888 года не давало никаких оснований к тому, чтобы нарушить традицию. Часу в двенадцатом я уже закончил разбираться с годовыми книгами, выписал в отдельную тетрадку синей бумаги всех должников, а на большом расчерченном веленевом листе подробно расписал положение с финансами. Такой порядок я завел с первых лет моего пребывания в должности управляющего. Покойный хозяин имения, Александр Дмитриевич, посмеивался над этими табелями, называл их не иначе как артиллерийскими диспозициями (Бог весть, что он имел в виду – помимо моего армейского прошлого), но в то же время и хвалил, ибо немецкое происхождение склоняло его самого к подобной же четкости и аккуратности.
Нынешние хозяйки, дочери Александра Дмитриевича Любовь и Мария, делами интересовались меньше, ибо меньше времени проводили в усадьбе – только летние месяцы. Летом же, наезжая семьями, они большею частью не интересовались моими приходно-расходными книгами, а суммы, передаваемые мною, не только не считали, но даже не сверяли с записями. Разве что младшая, Мария Александровна, была чуть строже старшей в делах. С одной стороны, такое отношение было лестным – хозяйки мне полностью доверяли; с другой – несколько обидным, ибо казалось, что труды мои пропадают впустую. Впрочем, сестер куда больше трогала моя неустанная забота о могилах их отца и мачехи Екатерины Ивановны фон Эссен в селе Черемышево и, конечно же, образцовый порядок, поддерживаемый мною во всех постройках кокушкинской усадьбы. Последнее мне давалось легко, ибо я выстроил свой дом поблизости, так что из окон мог вполне видеть и саму усадьбу, и флигель, и прочие постройки; при том я всегда отклонял предложение, делавшееся мне ежегодно, – переселиться в усадьбу и занять две комнаты во флигеле. Свои стены – это свои стены, здесь ушла из жизни та, которую я любил больше всего на свете, здесь и я испущу свой последний вздох, когда Всевышний определит мне день и час.
В нынешней должности оказался я благодаря покойной супруге, Дарье Лукиничне: она после свадьбы настояла на том, чтобы мы поселились поблизости от ее родителей. Как раз тогда покойный хозяин искал нестарого человека на должность управляющего. Чем-то я ему показался, так что он даже рекомендательные письма, коими я предусмотрительно обзавелся, посмотрел лишь вприглядку. Может, и хорошо: ну что за рекомендации, прости Господи, мог представить надворному советнику Александру Дмитриевичу Бланку отставной подпоручик артиллерии, за пятнадцать лет службы едва прошедший два чина и не отличившийся особо ничем ни на военном, ни на цивильном поприщах!
Так вот, в отличие от своих дочерей, унаследовавших поместье, Александр Дмитриевич был человеком суровым, аккуратным и не то что дотошным, но весьма и весьма рачительным. Он регулярно проверял все мои книги – не только по концу года, но и в другое время. Да и супруга его Екатерина Ивановна была по-хорошему пристрастна к мелочам. Как я уже говорил, он вел свой род от немецких предков, поселившихся в России еще во времена Екатерины Великой. Кстати, его первая жена Анна Ивановна Гроссшопф, матушка нынешних хозяек, тоже была то ли немецкой, то ли шведской крови. Кое-кто, впрочем, поговаривал, будто Александр Дмитриевич происхождения был иудейского и крещение принял в зрелом возрасте, и даже не в православие, а в лютеранство. Но, думаю, это лишь злоязычие да досужие домыслы, вполне обычные в нашей провинции. Сам я иной раз слышал, как Александр Дмитриевич и Екатерина Ивановна переговаривались между собою по-немецки. И по православным праздникам они непременно ездили в церковь в Пестрецы. Да и иконы в доме… А вот на иудейское происхождение ни в речи их, ни в обычаях ничто не указывало. И в облике тоже.