Бьющий на взлете (СИ)
— Да как это — делать что хочешь-то? Никогда же не получается!
— Да пойми ты. Мы всегда, всегда делаем, что хотим. И только после придумываем оправдания, что нас якобы заставили — обстоятельства или люди. Но эти люди и обстоятельства — тоже мы.
— И как это относится к любви?
— Вообще никак, Анель. К любви ничто не относится. Она просто есть.
Фраза в духе Элы. Она сказала бы именно так.
Она просто есть, и ты никогда не поймешь, почему ее удостоен.
А материнская любовь, скорбное провидение матери идут как одна доза за две.
Полностью проснуться было никак невозможно, минувший сон стоял перед глазами, сочился из щелей сознания в реальность, он снова везде видел ее, Элу. И внезапно ощутил, как устал от бесконечного повтора картинки, поставленной на repeat. От постоянного осознания своего падения, преступления, халатной бездумности, стоившей ему двух женщин, ребенка и самого себя. И всего его налаженного, привычного, окружающего мира.
За завтраком мутно тупил. Анелька унеслась встречаться с местными приятелями, теми самыми, для которых он — конченый романтик. А пани Зофья была необычно напряжена. По тому, как позвякивала ее ложечка о кофейное блюдечко, он мог бы прочитать целую симфонию переживаний. Но не хотел. Закрываться от чужих чувств — насущная необходимость, когда ты хочешь хоть немного сберечь свои.
— Ян…
— Что?
— Можешь мне сказать, что случилось?
— С кем?
— С тобой, конечно же, что за вопрос.
— А почему ты решила, что непременно что-то случилось?
— Я же не слепая, — и она устало вздохнула. — И я не говорю, что случилось сейчас. Пять лет тебя было не выманить домой, потом мы наконец встретились дольше, чем на сутки, и что? Ты откровенно избегаешь нас.
— Так заметно? — голос его зашершавился раздражением. — Ты же знаешь, что я…
— Да, я знаю, какой ты. И каким ты был много лет подряд тоже знаю. Но ты поменялся, Янек, и я не понимаю, в чем именно.
Если нужна была подсечка, чтоб, сидя, он потерял равновесие — это была она.
— Мам, не накручивай? Если я был недостаточно внимателен к вам обеим…
— Был. Я не об этом.
— О чем тогда?
— О том, что не стоит сторониться нас, даже если ты не знаешь, что и как рассказать. Я могу вообще ничего не спрашивать. Но я хотела бы, чтоб твои умолчания, твои перемены не стали поводом к отчуждению между нами.
Тошнота и головокружение. На мгновение Ян прикрыл глаза. Именно так на него, которого нигде никогда не укачивало, действовало вероятное раскрытие его сущности среди своих. Ладони потели от ужаса. Что угодно, только не это. И одновременно было больно почти до слез. Ему ведь предлагали материнское прощение авансом, не зная ни кто он, ни что совершил. Подарок, которого он не стоил… но в том и жестокая ирония, что подарки, настоящие, бесценные подарки, всегда и дают ни за что, ни на что не рассчитывая. Просто потому что могут себе это позволить. Но нужно же было отвечать ей что-то…
— Я вот думаю, а ты не хотела бы вернуться в Падую, в Местре уже сейчас? Девочка дурит здесь больше, чем полагается.
— Я разве с тобой о девочке разговариваю? Девочка дурит ровно столько, сколько полагается в двадцать лет… вот так живешь-живешь, и уже Анельке, а не тебе двадцать…
— Тогда… есть вариант, что мне придется уехать раньше вас, — и в ответ на недоуменный взгляд пани Зофьи. — Прости.
— Это, прости, побег? Побег от разговора со мной?!
Растерянность и беспомощность, а знала бы она… и пошел на попятный:
— Да нет, конечно.
— Понимаешь, мне казалось, что между нами больше доверия. Что я могу тебя спросить хоть иногда, не злоупотребляя…
— Мам, давай так… мне нужно время, чтоб понять, как и что я могу рассказать тебе, чтобы не навредить. Давай вернемся к этому разговору через пару дней?
— Никакой срочности в этом нет. Ни завтра, ни через пару дней. Я сказала просто, чтобы ты знал.
— Спасибо. Я приеду на Рождество, честно, — и через силу он улыбнулся. — И мы поговорим.
Каждый раз, каждый раз теперь, когда предлагали любовь, он был вынужден лихорадочно соображать — допустимо ли согласиться? И как это сделать, чтобы не использовать для еды. Его природа присваивала любовь через секс, но он научился жить по-другому. Голодно, но не убивая. Но голод только усиливался, когда он вспоминал свою прежнюю жизнь — другой. Свою прежнюю нормальную жизнь.
Возможно, стоит попробовать. Вдруг у него получится.
А он избегал их пять лет, боясь самого себя.
Глава 22 Guilty remembrance
Дзаттере
Солнце, здесь всегда солнце, а утром и вечером фотогеничные длинные тени. Сиди себе с несгораемым капучино, проводи день в охоте. Камера в чехле покоилась на левом бедре, как кошка, клубком свернувшаяся в тепле. И солнце заливало его целиком, и насекомая тварь внутри урчала, впитывая ультрафиолет. Греться теперь приобрело жизненную необходимость, иначе лимфа застаивалась, обеспечивая ломоту в том, что все считали спиной, но он подозревал за плечами никогда не виденные крылья. Крылья, которых не отваживался развернуть по ряду причин, но любому транспорту при прочих равных атавистически предпочитал воздушный.
Сидел на набережной, весь красивый такой, хищный, — и трилби, и очки, — и тупил мимо объектива.
Мать не сказала ничего особенного, между тем, особенным было все — хотя бы и то, что он вовсе не предполагал такой возможности. Человеческой близости, нормальной жизни. После всего, что было-то — он и забыл, что такое норма. И есть ли она вообще? Или столкновение, спаривание, пожирание, хруст хитина — это и есть его норма, та норма, которая лежит в основе всего, которая и есть мы все? Или все мы — только градации двукрылых, семейства и подсемейства, отряды и роды? Но мама сказала «можно»… господи, в нем воскрес забытый маленький мальчик, кому материнская любовь была буквальным правом жить! Невозможно бесконечно существовать отчаянием от допущенного и совершенного, надо слезать с иглы. Разговор с матерью вскрыл что-то очень важное, хотя ничего толком сказано не было — и он подозревал, что и не надо ничего такого говорить… хотя кто знает? Пани Зофья могла бы, с ее дотошностью, припомнить ему о предках что-то такое, чего он сам никогда не выроет. Словом, это была та еще задача, что и как сказать ей на Рождество, но Яну ощутимо полегчало. Сидел и думал об утраченном времени, проведенном вдали от мамы с Анелей — потому что боялся, очень боялся все эти пять лет — оказывается, можно было не скрываться. Приют и надежда — то, что он всегда получал от матери, но, став седым, забыл, каково это, когда принимают без условий и обещаний, просто потому что ты есть. Кто когда последний раз принимал его таким, как есть? Когда последний раз его отпускали добровольно, без упреков и слез? В отношениях ему всегда не хватало свободы. Вне отношений он существовать не мог, особенно в юности — молодой был, голодный.
Собственно, теперь-то Гонза понимал, что все они, женщины, были то, из чего он строил свое тело и свою жизнь, откуда брал ощущения, адреналин, кайф. Не было ничего важней пищи, полученной через них. Белок человеческой души, да, взятый почти неощутимо, потому что неосознаваемо, инстинктивно… В основном он вспоминал всех с теплом.
Послеполуденный свет заливал Дзаттере у бывшего моста Неисцелимых, густо ползли длинные, длинные тени, рука все чаще тянулась к объективу, мимо фланировали пары, Гонза Грушецкий смотрел на красивое и ощущал редкую благость. Ровно перед ним на краю горизонта рыбой-прилипалой подле брюха кита извивалась Джудекка, щетинясь иглами кампанилл и церквей. А он думал тем временем о них всех — и о каждой в отдельности.
Когда-то надо сказать спасибо каждой, даже если они всего лишь еда. Он всегда был воплощенная свобода, тут ничего не поделаешь, он ни с кем не умел остаться надолго, он начинал умирать, как умирают рыбы — не без воздуха, а от воздуха — он потреблял кислород любви по-другому, только сменой тел, сменой поз, сменой координат. В нем жил белый кит, рвущийся к небесам в прыжке. А кто бы мог удержать кита?