Бьющий на взлете (СИ)
Внучка, выросшая отчасти у нее на руках, являла собой странное смешение кровей, смещение интересов и вкусов, полное отсутствие смысла — как если бы взять полую шелуху зерна, попытаться печь хлеб. Красивая в мать и грациозная в отца, в плане душевной глубины являла она собой одну сплошную лакуну. Пустоту, возведенную в степень. Глухоту ко всем звукам мира. Как такой можно вообще существовать и как она будет жить? Конечно, какая там глубина в двадцать-то лет, но… Пани Зофья просто диву давалась. И вздыхала, не понимая, какой момент упустила, вырастив во всех отношениях прелестную, совершенную потребительницу. Ну, хорошо, не только она упустила — гены не перешибешь, а Ян до поры выполнял отцовские обязанности исключительно вкидыванием в чадо финансов, своя жизнь ему была интересней, чем девочка. Впрочем, у него и всегда была ото всех своя, отдельная жизнь. В шестнадцать он встал и вышел из дома, сел и поехал. И больше не останавливался. Вероятно, виной всему карта мира, висевшая в детской у него над кроватью, она погребла его под собой целиком. Карта, а не кровать, не детская.
Очень странно думать, глядя на сына — кто он? Какой он? Это миф, что матери знают всё, знают наперед; для того, чтобы знать, надо отсечь пуповину, надо отойти на изрядное расстояние от человека, вышедшего из твоего тела, надо признать, что он — человек, отдельный от тебя самой. Для большинства родителей это неприемлемо, вот они и жрут чад в спешной попытке насытиться, прежде чем наступит старость и смерть. Некоторые успевают дожрать. А чада отвечают им тем же… Она всю жизнь стремилась дать Яну достаточно свободы, потому что в недостаточном он брал свою свободу сам. Он был дикий с рождения, непокоренный и непокоряемый. Он был стихия, он был океан — как тот, который в юности так мечтал пересечь под парусом. Она не видела в нем ни капли себя, если смотреть прямо, но разрез глаз, линия челюсти, кисти рук… она проступала в нем, как прежний, стертый рисунок на палимпсесте. Собственно, дети всегда воздаяние за грехи, за огрехи, допущенные в воспитании, в собственном воспитании. Ну и кровь, разумеется. Хотя как причудливо тасуется колода… мог ли пан Грушецкий, скромный офтальмолог, добрейшей души человек, предполагать себе вот такого сына? Этот шторм, беспокойство, вечный вихрь стремления к неизведанному?
Шторм уже стоял, руки в карманы, ухмылялся на дитятко сверху вниз, и они все еще препирались. Солировал шторм, и весьма глумливо:
— Ты же понимаешь, что по отношению к пожилому отцу непорядочно столь бездумно рисковать собой? Я же рассчитываю на твою помощь впоследствии. Ты же будешь навещать меня — в старости, when I’m sixty four? В комфортабельном доме престарелых для путешественников во времени, потерявших память?
— Ты никогда не постареешь, ты спишь в гробу.
— Ну и сплю, что такого? Ты вчера беспардонно отрубилась у меня в постели, пришлось спать в гробу, что поделаешь.
— Пап, мне двадцать лет.
— Но ведь не двадцать же один. Я вложил в тебя порядком, девочка моя, чтобы разом слить эти активы в никуда, позволив быть неосторожной. А вдруг с тобой что-нибудь случится?
Так троллит, что совершенно за этой интонацией не понять, что в самом деле волнуется.
— Интересно, что было бы, если б я не позволяла тебе быть неосторожным в свое время, — поинтересовалась в пространство пани Зофья.
— Я мужчина.
— А она женщина. Ну же, Янек, не будь таким косным, как…
— Как?
— Как латимерия, например.
— Не, я целакант. Не костный, а хрящеватый. Редкий вид, вымер сто сорок пять миллионов лет тому назад… Я посажу вас на катер, дамы, потом встречу, ничего особенного. В промежутке можете безумствовать, как вам угодно — без меня. Только звоните!
У него никогда не было паники случайной смерти — ни за себя, ни за ближних. Случайной смерти подвержены все, хищнец ты или живое что. Но, зная теперь, он не хотел, чтоб они стали едой — ни при каких обстоятельствах, он боялся ловушки, аж колотить от одного предположения начинало. Но крутому перцу в полтинник не пристало колотиться напоказ, как припадочной феечке, поэтому держи фасон, Гонза Грушецкий, держи фасон. Нацепи индифферентную улыбочку и фасетчатые очки. И трилби, трилби не забудь.
Он и впрямь проводил. Нормальный человеческий чувак за рулем катера, только и всего. Да, строит глазки Анеле, но это такая мелочь — на общем-то фоне.
Глава 11 О гениталиях ктырей
Строго говоря, вопрос надо было решить вчера — явиться по месту и доложиться. И, возможно, он совершенно напрасно не сделал этого. Гонза ненавидел докладываться, с его точки зрения оно сбивало чистоту эксперимента. Местный энтомолог, Луиджи Строцци, был довольно юн и непосредствен для своей работы, несмотря на пройденную с отличием службу в егерской вертолетной эскадрилье «Калабрия»:
— Надо же! — восхитился он. — Ктырь! Настоящий! Матерый!
— Я попросил бы, — процедил Грушецкий сквозь зубы.
— О, прошу прощения, я… просто никак не ожидал… и вот…
Гонза сжалился:
— А что, такие, как я, редкость?
Строцци еще раз окинул его взглядом — на сей раз очень клейким, въедливым таким, прицельным, безо всякого смущения:
— Лжектырей видел. Еще часто темнушки попадаются.
— А чем лжектыри отличаются от нас?
— Они сравнительно безвредны. Но очень надоедливы. Разводят женщин на секс и деньги, не на душу.
Унизительно, думал Гонза. Скатился за эти годы от ктыря подлинного, но неосознанного, до осознанного лжектыря. А дальше что? Пошлый самец темнушки? Эх…
— А в чем разница? Как вы это видите, Строцци?
— Настоящий темнушка крайне загадочен, лжектырь такой опасный, прям секс.
— А я?
— А от вас, — Строцци помялся, — пахнет ветром и смертью.
Повисла пауза, достаточная для того, чтобы пропустить полбокала белого и пару кусков телячьей печени по-венециански. Но поесть, будем откровенны, он мог и в более приятной компании. В Al Botegon было весело, шумно, немного смрадно, как полагалось в хороших заведениях подобного толка. Запахи жареных креветок, мидий, лука впитывались в волосы и одежду мгновенно и намертво. Это осенью, а летом тут, должно быть, вообще филиал ада для тонко чувствующих. Грушецкий поморщился:
— Строцци, почему здесь?
— Не учуют.
Хищнецы и впрямь отличались более острым нюхом. Но и, правду сказать, пока он не видел ни одного. Хитин видел, а этих нет. И, в общем, не то чтобы горевал о недостаче.
— А есть основания полагать, что могут? Их много?
— Могут-то всегда могут. Не много, но некоторое количество имеется. Если вы про оперативную обстановочку, то в последнее время все спокойно.
— Строцци, тогда что мне тут делать?
— А что вы тут собирались делать, синьор Грушецки?
— Скажите мне как местный, разве в Венеции можно собираться делать хоть что-то? Тут можно только смотреть на красивое.
Строцци ухмыльнулся:
— Принято. Вот и смотрите на красивое. А если оно где-то больше, чем надо, пошло трещинами и уже вылупляется из кладки… дайте знать.
— У вас есть какие-то конкретные наметки? Или мне просто светить лицом в людных местах?
— Скорей, второе. Ловля на живца дает обычно хороший процент попаданий. Вы надолго?
— Дней на десять, проездом.
— Это правда, вы не носите оружия?
— Да.
— Напрасно.
— Я много что делал в жизни напрасно, и ничего, жив. А наибольшую глупость сотворил именно со стволом в руке. Теперь побаиваюсь повторения, знаете ли.
— Но вы понимаете, что это… под вашу ответственность?
— Уверяю вас, я уже брал на себя подобного рода ответственность. Неоднократно. Со мной никогда ничего не происходит. И это удивительно скучно.
— Хорошо. Приглядывайтесь, но имейте в виду, в Венеции многое — не то, чем кажется. И держите связь ежедневно.
Интересно, что сказал бы Новак, знай он, что Грушецкий целит в Венецию.
Но он не сказал Новаку. В конце концов, Пепа и так поимел с него достаточно пользы и чуть-чуть удовольствия.