Тюрьма (СИ)
Майор разъяснял набивающимся на роль посланцев мира и согласия демократам, что он, охваченный беспокойством, колеблется, побаивается, он даже и напрямую сознает, что не вправе подвергать их опасности. Если брать по большому счету, он начисто лишен права рисковать ими, хотя мысленно допускает, что они могли бы внести что-то новенькое в этот заколдованный круг, где пульсирует наболевшее и взыскуют безотлагательного решения застарелые проблемы. Дух захватывает от этой пульсации, и проблемы всякие буквально зудят в голове, так что и волосы дыбом становятся, вот только решения никакого не видать, где ж его взять, решение это самое… Здесь не бульвар, не театр, не дискуссионный клуб. Не совсем понятно, что здесь делают — в такую-то минуту, в столь грозный час! — штатские, разные там столичные вертуны и свистуны. О проникновении в зону нечего и думать. Нечего шататься где не следует. Да и не демократам решать все эти роковые проблемы, утишать головную боль, пронзившую местное начальство. Видали мы, как вы решаете! Поезжайте в свою Москву и там шатайтесь, где вам заблагорассудится, там бросайте слова на ветер, а здесь не место для прогулок и пустой болтовни. Приводил майор и тот довод, что вряд ли кто из младших чинов согласится сопровождать делегацию, этих самозваных и смешных парламентариев, а старшим появляться в зоне — значит подвергать себя смертельной опасности. Доводом этим он отбивался от подполковника, который сурово говорил: пусть идут. В какой-то момент взор майора упал на Причудова, который, похоже, тоже предполагал делегироваться. Улыбнулся он:
— Ба! Да вот же наш местный просветитель! Но вам, Орест Митрофанович, я бы уж никак не посоветовал ходить к тамошним, — кивнул на маячившие за окном кабинета корпуса зоны, — каннибалам. Не следует вводить их в соблазн. Чебурек вы наш…
Майор намекал на упитанность Причудова, на некую аппетитность его потрохов. Орест Митрофанович, взвившись, рявкнул:
— Не сметь!
Улыбка скользнула даже по неприятно тонким губам мрачного прокурора. Почему бывалый офицер избрал именно его объектом издевательских шуток, Орест Митрофанович понять не мог и обычно сносил их, в общем-то, молча и тупо. А нынче вскипел, вспылил. Как и Якушкин, он не горел желанием оказаться среди возбужденной толпы уголовников, пьяниц, наркоманов, жутких пособников Дугина и Матроса, но теперь, когда из глубины молчаливого протеста столь громко извлеклось на свет Божий уязвленное чувство человеческого достоинства, он стал рваться в зону с не меньшим пылом, чем сам Филиппов.
Подполковник решил окончательно, в последний раз и совершенно подавляя сопротивление майора: пусть! Директор «Омеги» привез с собой кинокамеру, а оператора Причудов нашел среди местных. Все-таки отыскался и прапорщик, согласившийся сопровождать Филиппова с его товарищами. В зону вошли почему-то вечером, уже в сумерках. Причудов и оператор держались за Филиппова, которому прапорщик по пути разъяснял внутреннюю географию колонии, а Якушкин, чуть только поотстав, сразу очутился в кольце заключенных и остановился, чтобы выслушать их. Они заверили журналиста, что не собираются причинять ему никакого зла, однако он все же чуточку трусил, сомневаясь в незыблемости добрых намерений этих людей. То один, то другой, подскакивая поближе к господину, готовому ради обиженных и униженных, оклеветанных, плачущих в ночи, до нестерпимости уже измученных, взяться за перо, делились с ним своими бедами и печалями; и хором принимались вдруг излагать. Они говорили о безработице и голоде, о произволе администрации и корыстолюбии начальников, которые обкрадывают и без того нищих узников или заставляют работать на них. Разумеется, не всему можно верить; найдутся и в лагере врали, каких еще свет не видывал, и им отпор не дашь, в миг окрутят, страшно пыль в глаза пускают. Но в настоящем случае журналист не с ними имеет дело. Пусть господин журналист почтит своим присутствием квартиры проклятых лагерных начальников, пусть посмотрит, сколько там всего созданного умелыми, золотыми руками заключенных. А «кум»?
«Кум» тотчас сложился в представлении Якушкина в образ, лишенный человеческих черт. Обступившие, облепившие его люди сыпали:
— Господин, послушайте… дорогой наш… единственный, кто…
— Называйте меня товарищем… просто Никитой… — попросил хрипло и судорожно Якушкин.
— Товарищ Никита, эх, знали бы вы… или вот еще… да если обо всем порассказать!..
Довелось товарищу Никите побывать уже у «кума»? Друг наш! заступник! кормилец! Поимели счастье, полюбовались, как «кум», этот прохвост, купается в удовольствиях и всевозможных благах, в каких мехах и бархатах красуется его жена, сколько драгоценностей на его отпрысках? И разве все это на законных основаниях? Это ли не коррупция? Не настоящая ли мафия эти начальники? Ну, и что же после этого права заключенных, чего они стоят, где их взять, как сделать так, чтобы они осуществились на деле, а не на словах только? Но долготерпению масс пришел конец. Массы восстали, и никаким армиям не сломить их волю к победе. Нас здесь полторы тысячи, кричали восставшие, нас голыми руками не возьмешь. Мы выступим единым фронтом, все как один поднимемся на борьбу. Нам и вооруженная рука нипочем. Между прочим, и кое-кому из нынешних заступников и кормильцев достанется: болтают много и горы золотые сулят, а пользы — кот наплакал.
Затем Якушкина повлекли в столовую. Большое серое здание служило местом то питания, то клубных развлечений. В будни хлебали из мисок, в светлые праздничные дни с пением и гиканьем катались по сцене лагерные питомцы муз. Но так было, — а не будет! Визит высоких столичных гостей, представителей заоблачных сфер, все изменит, все перевернет вверх дном в этом адском царстве однообразия, уныния и раздавленных судеб. В крайнем случае сами возьмемся за ножи, за колья, вилы тоже найдутся… А вот посмотрите, что нас заставляют кушать, то есть государство и администрация льют нам в миски бурду, называемую супом, и кидают по ложке дряни, мол, каша, и что бы, вы думали, питаться этим нас вынуждает? Обостренное чувство голода! нестерпимое, надо сказать, чувство! Не угодно ли отведать? Эх, посидели бы вы с наше… Фильмы… Ведь это просто ужас, дикость и срам, какие фильмы нам показывают! Про успешные колхозы, про веселых ребят… и откуда только берется подобное творчество, кто его придумывает, кому оно предназначено, какую цель преследует? Вы сами, как человек творческий, из образованных, тоже пишете, так объясните нам, темным, что это такое с нами делают. Нас хотят одурачить? Нас оболванивают? Ни хрена не выйдет, мы тоже не лыком шиты, нас на мякине не проведешь. Нет, ну что выдумали — ни хлеба свежеиспеченного, ароматного, ни достойных зрелищ! Якушкин покачивал головой, выражая сочувствие. Он испытывал смущение и не знал, о чем говорить с неумолчно орущим людом. Они не желают смотреть колхозные фарсы и про веселых ребят, но значит ли это, что они хоть что-то слышали о настоящем кино? Что они готовы читать серьезные книги, засесть за Гегеля, углубиться в изучение мировой философии, посещать музеи, слушать великую музыку? Когда б говорить с каждым из них в отдельности, зная в точности, какое преступление совершил твой собеседник и насколько велико его раскаяние, — это еще куда ни шло, было бы терпимо. Но толпа, жалующаяся, стонущая, рычащая, угрожающая всему, что раскинулось по ту сторону колючей проволоки… Я не знаю, какой ущерб, физический и моральный, нанесли, по отдельности и в совокупности, эти люди, и оттого у меня наихудшие подозрения на их счет, умозаключал Якушкин.
Филиппов и сопровождающие его лица вошли в барак. Перед ними, улыбаясь однолико, выстроились в проходе между койками осужденные, оператор принялся снимать, а прапорщик смотрел на ухмыляющиеся физиономии с кислой миной. Он-то никогда не обижал этих парней, не крал у них, не вредил им, он снискал в бараках уважение, и там проговаривалось что-то в том роде, что и среди троглодитов попадаются люди, примерно так. Но заразился он нынче страхом своих коллег и не решается без особой нужды входить в зону, и это прискорбное обстоятельство прапорщик воспринимал не как свою слабость, а как предательство со стороны сидельцев и даже как обиду, причиненную лично ему. Но и как слабину все же, позволяющую в перспективе резко подвергнуть суду его нынешнее поведение. Час нынче бедственный, а будущее темно.