Тюрьма (СИ)
На сей раз трудное счастье случилось по следующей причине. В передаче для заключенных, которую ему удалось организовать и вот уже год регулярно вести на радио, Филиппов намекнул узникам тюрем и лагерей на целесообразность одновременной забастовки, даже вывел, благодаря каким-то сложным, смахивающим на волхвование подсчетам, что быть ей желательно двухчасовой. Это произведет сильнейшее впечатление. Пришло время, рассуждал он, широким фронтом выступить против ужасающих, нечеловеческих условий существования людей в местах лишения свободы. Сколько еще терпеть злоупотребления? Не пора ли покончить с вакханалией? Если не выступить, администрация сама по себе никогда не пойдет на необходимые реформы и не позаботится об изменении положения к лучшему.
Филиппов разгорячился. С той минуты, как обнаружились первые результаты его агитации, он пребывал словно во сне. По уму и воспитанию, по всем признакам, как внешним, так и внутренним, человек он был отличный. Некогда, подвизавшись школьным учителем, преподавал русский язык и литературу. Но его методы скоро разошлись с прописанными в тогдашних школьных программах, не то пустился говорить, не тех мастеров пера принялся называть и проповедовать. Попал на заметку у служивых, оберегавших благополучие строя и покой власть предержащих, уволили, пришлось перебиваться случайными заработками. Сложился кружок внимательных и благодарных слушателей, читай — учеников. Это если в кратком изложении, и в сущности жизнь Филиппова впрямь была узка и как бы сжата, компактна, но вот то, что можно назвать его жизненной программой, отличалось размахом, плотно соприкасаясь с литературой, где и начинался сногсшибательный простор. Будущий узник совести буквально присосался к изящной словесности, и не в последнюю очередь к завозной, контрабандной. Отметим тут же, что политической литературой бывший учитель пренебрегал, стало быть, для пропагандистов, мечтавших о смене существующего порядка вещей, его деятельность особого интереса не представляла.
Весьма оригинально противоречил подход Филиппова устоявшимся в окололитературных кругах мнениям и предпочтениям — он и начинал-то не с существа этих мнений, а с объявления, что сами по себе они совершенно не составляют литературы. Как будто кто-то доказывал обратное! Но дальше нагнеталось что-то вовсе несуразное, возмутительное и неприемлемое для общественности, пусть пребывающей в состоянии некоего распада, но все же не оставляющей попыток достичь компромисса. О Набокове, написавшем разные похвальные книжки, позволяющие относить его, как утверждают некоторые, к представителям «многоязычного воображения» и «интериозированного перевода», Филиппов с откровенным презрением отзывался как о пустомеле. А ведь как раз творчество этого писателя могло бы заметно поспособствовать умиротворению враждующих сторон. Знаменитый роман Пастернака, этого печального, если судить по его внешности, и, к сожалению, некрасивого поэта, наш герой ставил ни во что, а в горячую минуту даже называл гадким, позорящим отечественную романистику. Вот уж что называется пощечина общественному мнению! А вообще-то в минуты гневной и, возможно, несколько легкомысленной критики Филиппов буквально возносился и парил над тесным кружком слушателей, немножко напоминая (или некоторым образом ассоциируясь) учителя из пьесы современного автора Майорги. Не ведаем, что поделывал этот драматург в самую горячую пору филипповских литературных увлечений, а вот нынче превосходно обрисованный им учитель, разгоняя писательско-читательскую тьму, втолковывает своему собеседнику, ученику с последней парты, а по сути всем нам, что у Джойса или Кафки можно, конечно, найти любопытные и даже неплохие странички, но все их сочинения ничего не стоят перед одним — любым, пусть даже наугад взятым — абзацем Достоевского. Если мы, утверждает учитель, стремимся к чему-то серьезному и глубокому, то вопрос должен стоять так: Толстой или Достоевский — кого из них предпочесть, за кем из этих двоих правда? Достоевский — неизменная любовь Филиппова. Филиппов мог бы сыграть, достойно и правильно, в упомянутой пьесе, случись ему совпасть во времени с этим замечательным испанцем Майоргой; ныне, однако, Филиппову не до пьес.
Разумеется, учительствовал и раздавал воображаемые оплеухи он в узком до крайности кругу, все равно что в щели, как мышонок. Излитый им культурный ручеек протекал в унылой и на вид заброшенной местности, журчал негромко, и он рисковал совершенно никак не прославиться. Но попадались тихие, отчасти бредовые интеллигенты, которым будто бы само воспитание не позволяло внимать без томных судорог и обморочности дурным отзывам о несокрушимых кумирах, и после встречи с таким учителем, представшим вдруг перед ними тертым калачом, они выглядели осунувшимися и изголодавшимися по нездешней правде. Не прекращали, с другой стороны, своих наблюдений и служивые, так что определенная репутация у Филиппова сложилась. Учил он в ту далекую уже пору не только Достоевскому и не только им лечил, горячо он славил и кое-кого из отпочковавшихся, горячо, но и избирательно, далеко не всякого, как мы уже видели на примере Набокова. Перечислим… Урванцов, автор романа «Завтра утром», также Яков Горбов, Василий Яновский, Владимир Варшавский… — грех не добавить от себя, что тогда эти люди эмиграции были у нас мало известны, а может быть, и вовсе никто о них не слыхал. Кроме, естественно, специально озабоченных и компетентных; напрашивается также сомнение в том, что многие слыхали в поздние, более счастливые времена освобождения и гласности, но эту тему мы пока затрагивать не будем. Как Филиппов добывал книжки избранных им эмигрантов, это величайшая филипповская тайна, и никак, заметим, не подтасован факт, что его «библиотечка» ставила служивых в тупик.
— Ну, если еще так-таки Пустернак с Мандельштампом, — рассуждали они, не скрывая и от самого Филиппова своих недоумений, смешанных с почти очевидным желанием посмеяться и над героем нашего повествования, и над словесностью, и над собственной службой. — Это понятно, известной специализации группка вражин. Их еще перебежчик Глинка разоблачил в занятной статье, выражающей изумление, как можно эдак простодушно радоваться пустоцветам и ликовать по их поводу. Мол, еще в Москве двадцатых-тридцатых, на заре становления новой культуры быта, поведения и литературных тенденций, потешались над этими чудаками, возомнившими себя поэтами. А теперь и мы, не нэпманы и не напостовцы, не перебежчики и не виршеплеты, а здесь служащие, теперь и мы туда же. Вы, Валерий Петрович, примите к сведению, что у нас тут не Веселые и не Бедные, не Голодные и не Горькие. У нас не ликбез и не выдумки какого-нибудь Мейерхольда. Мы тут крепко, намертво подкованы и по части литературы вполне сущие доки, а в критике своей отнюдь не прямолинейны. Очень мы смеялись над обнаружившейся у одной княгини, Шаховская ее фамилия, слабостью, потому как с очевидной слепотой и ограниченностью ума воспела Набокова… А, киваете? Согласны? Прекрасно! Но княгиня и Пустернака не обошла вниманием. Набоков и Пустернак — вот, дескать, имена гениев, даденных читающему миру в нынешнем столетии. Полагаем, и вам это смешно. Осрамилась старуха перед нами и вами на все сто. Что ж, бывает и на старуху проруха. Но прочие ваши, Валерий Петрович, увлечения… Эти слабые, гнилые интеллигентишки, сбежавшие за кордон от волны народного гнева и не представляющие для нас никакой опасности…
Думали думу, от случая к случаю высказывая кое-что из наболевшего вслух. Например, вот этот роман «Завтра утром» — книжица определенно с душком. Полусумасшедший (как у Достоевского) герой, вообразивший, что убийством вождей пролетариата он мгновенно покончит с революционным разорением отечества. Сомнительные сценки гуляний, а если попроще — шабашей склонных к анархизму матросов и их подружек, всякого рода продажных девок. Но! Показана, между прочим, воровская, вредительская роль еврейства в революции, а она, как известно, давно уже получила надлежащую оценку, и не где-нибудь, а в верхах, следовательно, совсем не плохо, если некий Урванцов, что бы он там собой ни представлял, весьма своевременно обнаружил проницательность в этом вопросе и забил тревогу. И какие претензии, в таком случае, могут быть к чудаку Филиппову? Ну, почитывает человек, увлекся… Урванцов прямо не говорит, что его герой задумал убить, в частности, Троцкого, но это очевидно, и Филиппов, разумеется, догадался, и ему, пожалуй, приятна, радостна эта догадка, — а разве не того же хотели в отношении Троцкого и правоверные коммунисты, разве не охотились на него по всему миру? Разве не они и убили в конце концов этого негодяя?