Тюрьма (СИ)
Якушкин слушал ответственно, можно сказать, затаив дыхание, с сияющими глазами, он получал удовольствие и едва не лопался от смеха. Снова посетили мысли о серьезной литературе и изящной словесности, преследовавшие его, да и деловитому Филиппову оказавшиеся не чуждыми, пока они мыкались на московской газетной ниве. Орест Митрофанович был, наверно, не многим лучше тех досадивших, мучительно неприятных газетчиков, но у него не было столичной спеси, как не было, похоже, и уверенности, что он все видит и все на свете знает. Соответственно, он не испытывал потребности поучать, с мрачным видом навязывать свое мнение, сурово излагать некие доктрины, оглушать и придавливать догмами, и это делало его роднее, милее, ближе. Интересно будет с ним поработать, решил Якушкин. Остается немало вопросов, и цельный образ Ореста Митрофановича в потенциально писательских представлениях Якушкина далеко еще не сложился, тем не менее напрашивался предварительный вывод, что этот провинциальный балагур не покажется лишним и неуместным в силках и тенетах изящной словесности.
* * *
На освящении церковки отца Кирилла митрополит, покончив с положенными по канону церемониями, пылко рассыпался в поздравлениях, хвалил и прославлял смирновчан за ревностное участие во втором рождении их прекрасного храма. Тревожно сделалось, когда неожиданно голосовые связки сдали, и митрополит, мужчина в соку, цветущий, с пузцом, нахмурился и, смазывая рисунок, а некоторым образом и всю панораму происходящего, некрасиво подвигал нижней челюстью, слишком очевидно борясь с предательской, может быть, и по службе ему немало вредившей, напастью. Призывая слушателей почаще водить детей, наших потомков, в церковь, а дома усердно учить их добронравию, он давал петуха и назидание закончил вовсе в тональности старческого блеяния. Якушкин не удержался от улыбки. Поведение пастыря, подумал он, легко переводится на язык шекспировских пьес, да, как-то сочетается с теми творениями, в которых знаменитый драматург чрезмерно и непомерно физиологичен в описании всякого рода телесных повреждений, ран, травм и мук, ими порождаемых. Шекспир безысходно телесен, и у него темное зияние на месте религиозности, — продолжал Якушкин свои литературные ассоциации и упражнения, некоторым образом изыскания, — его персонажи часто смахивают на тучный домашний скот, если и волнующийся порой по-человечески, то разве что в подражание наиболее утонченным из своих хозяев, и вписался, вполне вписался бы этот пастырь в их сонм, будучи бесспорным умницей по части академического богословия, но человеком, похоже, так себе, неотесанным, с тухлинкой, житейски потеющим, в каком-то смысле вторым Орестом Митрофановичем…
Возносился журналист духом под своды храмов, правда которых окружающим не могла быть ясна; сам он тоже не понимал толком ни правды, ни природы этих храмов, но предполагал со временем обрести в них радость, навсегда порывая при этом со всякой вместимостью в скверное, гадкое, злое. Эта вместимость была, с одной стороны, все равно что полынья, в которую вдруг гибельно проваливаешься, а с другой — этакая злосчастная личная конфигурация, обидно рисующая податливость, гнусную мягкотелость, из-за чего в полынье его вовсе не губили и даже не мучили, а просто использовали как кому вздумается.
Когда иерарх устремился к выходу, толпа обезумевших от счастья прихожан — лицезрение пастыря высшего разбора повергло их в трепет — забурлила, как перелопаченная и отброшенная винтом гигантского парохода вода. В этой пенистой, стихийно возникшей свите, о которой горделиво вышагивавший митрополит словно и не подозревал, образовался центр, где давка достигла страшной силы, и несколько закативших глаза и свесивших головку набок старушек упали бы, когда б для этого оставалось место. Пастырь словно выделывал некие большой силы выхлопы, отчего свита ярилась и пенилась пуще прежнего; становилось все тревожней. В журналистском задании красной линией проходила мысль об отчете, который, глядишь, привлечет внимание даже за границей (освящение лагерной молельни, это вам не шутки!), но Якушкин оставался Якушкиным, и все вокруг происходило пока как будто по якушкинскому заказу. Попал в сутолоку и один из самых яростных распространителей слухов, один из тех, кого Орест Митрофанович относил к Шекспирам местного разлива. Он и прежде, стоя в людской гуще и слушая митрополита, злобился, все мучился припоминанием о валяющемся где-то судье, то ли на берегу еще, то ли в могиле уже, в мерзко сырой земле. Вселяло в его сердце гнев и все приметнее приводило в бешенство вынужденное созерцание похожей на мираж позолоты, среди которой откормленный поп громовым, хорошо поставленным голосом вещал о красивом и в сущности своей суетном, праздничном и праздном. Когда же сдавили со всех сторон отщепенца, ядовитого хлюпика, стиснули, словно кошачьи зубы мышонка, он забился, сколько это было возможно в его положении, внутренне зашелся, и на его губах пенисто зафонтанировала слюна или даже прямо пена, как у бесноватого. Покатился он по новеньким блестящим плиточкам пола непосредственно под ноги вооруженного мечом ангела, неприветливо взиравшего на него с прилепившегося к высокой колонне изображения, да вот только совершалось это трагикомическое путешествие творца слухов в ад, скорее, лишь в воображении тоже засуетившегося Якушкина, по-своему взбрыкнувшего. Обморочные старушки в конце концов упали бы и были бы непременно затоптаны насмерть, но Якушкин проявил удивительную ловкость и вытащил их, одну за другой, буквально из-под ног смирновских обывателей. Успел журналист приметить и озлобленного, который отвратительно шипел в это мгновение. Как ни странно, что-то тихо шепчущие старушки вошли в его память и остались в ней зыбкими тенями, а этот бешеный, умоисступленно сопротивляющийся напору толпы, всех и вся ненавидящий человек — наверняка один из тех, кто насыщает своими домыслами молву, подумал москвич, — запомнился надолго и как бы в ореоле неизъяснимой живописности. Спасал же старушек Якушкин как-то дико. Ожесточенно и зло расталкивал он обеспамятевшую публику; яростно, протестующе заглядывал в пустые глаза потекших за пастухом овечек. Одна из спасенных старушек показалась ему состарившейся девушкой, той самой, что некогда — и так ли уж давно? — горячо, не поскупившись и на любовное послание, осыпала похвалами и добрыми напутствиями его журналистский дебют.
Митрополит сел в машину, а его настоящая свита, к которой теперь присоединились отец Кирилл и Якушкин с толстым Причудовым, погрузилась в автобус, и вся эта маленькая колонна быстро покатила в сторону городской окраины, где находилась колония. Впрочем, по дороге святителя и братию еще ждала трапеза в кафе. Но Якушкину вовсе не хотелось наблюдать, как Орест Митрофанович, представитель «Омеги», хотя бы и отпочковывающийся, продемонстрирует свои дурные манеры за одним столом со столь высоким церковным чином.
Он выдвинул туманный и совершенно непонятный Причудову аргумент: не желает-де чувствовать себя нахлебником. Причудов помялся перед входом в кафе, но войти, бросив на улице посланца самого Филиппова, так и не решился. Он страдал, укоризненного косясь на журналиста, обиженно поглядывая на окна, за которыми официанты сновали между столиками, разнося превосходные закуски. Наконец его страдания достигли такой высоты, что Орест Митрофанович стал испускать из горла шумную, режущую слух отрыжку, как если бы все же побывал на обильной митрополичьей трапезе и его желудок теперь работал не впустую.
Отец Кирилл вдруг выбежал, утирая платочком бороду, из кафе, схватил журналиста за руку и воскликнул:
— А что, Никита, дорогой гость московский, вы как, готовы к приятию благодати, ежели внезапно воспоследует?
Якушкин, поморщившись, пожал плечами. Он отодвигался, пробовал вырваться.
— Видел я, — не отставал священник, — как вы в моем храме таскали бренные тела старушек, спасая их от верной гибели. Похвально! Благородно! Это вам плюс, и у Бога зачтется.