Забытые богом
Рассвет она так ни разу и не встретила. Мороз стоял такой, что в лесу трещали деревья. Еще раньше, чем солнце выплескивало багряные отсветы на верхушки вековых сосен, у Любы коченели руки и ноги. Нос краснел, истекая соплями, пальцы в толстых варежках отказывались сгибаться, стылая ломота выкручивала кости.
По своим следам Люба возвращалась домой, к сестрам, которые к этому времени уже садились пить чай с травами. Опасно так ходить, ворчала на нее Надежда, волки, не приведи Господь! Или люди лихие, поддерживала сестру Вера и фальшиво смеялась. Ясное дело, какие уж там люди. Сестры возились с приготовлениями к Новому году, и, хотя он формально все еще оставался ее затеей, Любе уже было глубоко наплевать на праздник. Нечистый открыл ей глаза, и Надино ворчание про ад на Земле перестало казаться старческим маразмом. Персональная преисподняя для бессмертных старых ворон. Не будет ни волков, ни лихих людей, ни наводнений, ни ураганов. Будут тепло, и кров, и пища в погребах. Сестры будут жить и мучиться вечно. Нечистый не даст им умереть.
Отогревая замерзшее лицо над ароматным чайным дымком, Люба кивала, соглашаясь с Надей и Верой. В тепле на нее наваливался долгожданный сон. Он клал тяжелую ладонь на Любин затылок и давил, настойчиво предлагая прилечь. И Люба поддавалась его мягким уговорам. К шести вечера она просыпалась разбитой и ничуть не отдохнувшей. А на утро, не в силах выносить тягучее ожидание непонятно чего, вновь шла на берег. Проклятый Сизиф был счастливчиком. У него, по крайней мере, были камень и гора. Как-то раз, окоченевшая, она брела по раскатанной лыжне, мечтая о горячем чае с шиповником, и вдруг, ни с того ни с сего, встала как вкопанная. Точно кто-то изо всех сил дернул ее за пояс, веля остановиться. Повинуясь неожиданному импульсу, она сошла с проторенного пути, шагнув на плотный наст. Отталкиваясь палками, неспешно катилась среди домов, уходя в глубь деревни, туда, где, занесенный снегом почти под крышу, стоял смутно знакомый дом.
Неказистая избушка, обшитая рейкой, совсем крохотная. Не для семьи, но и не для бобыля, вроде Хромого Ермила. У того дом был большой, просторный, достался в наследство от матери с отцом. Не его вина, что Бог так и не дал им с женой детишек. Здесь же жил явный одиночка. Зеленая краска на досках давно облупилась, пошла лохмотьями, точно дом обгорел на солнце. Ставни на окнах перекосило, навес над крыльцом опасно накренился влево и, казалось, держался только за счет высоких сугробов. За домом давно не ухаживали. Оно и неудивительно. Если его хозяйка дожила до Конца Света, ей, должно быть, не меньше сотни лет стукнуло. Когда Люба была еще соплюхой, Серафиме Андреевне уже перевалило за сорок.
Надо же, столько лет минуло, а имя всплыло в памяти легко, как раздутый от газов утопленник. Кто жил в доме напротив? Семья какая-то… Кажется, у них сын был примерно Надиного возраста… А через два дома кто? Молчала память, поскрипывала от напряжения, но молчала. В деревне и было-то всего домов тридцать, раньше Люба помнила всех жителей поименно. А теперь? Ближайших к матери соседей разве что… Да еще Серафиму Андреевну, как оказалось.
«Ее, пожалуй, забудешь», – подумала Люба, обходя дом по кругу.
Ставни окна, выходящего на лес, сорваны, стекло выбито толстой веткой, застрявшей в раме. На снегу вдоль стены живого места нет от кошачьих следов. На осколке стекла застыли кровавый потек и прилипший клок белой шерсти.
«Греются там, сволочи! – зло подумала Люба. – На таком морозе как не окочурились еще? Минус тридцать, небось, а может, и все минус сорок…»
Стекло противно задребезжало, когда лыжная палка воткнулась в зазор между рамами. Люба надавила, с хрустом выломав защелки из гнилых пазов. Просунув голову внутрь, с тревогой огляделась. Темно, хоть глаз коли. Да еще и пахнет скверно. Кошками. Помедлив минуту, она все же отстегнула крепления и осторожно спустилась внутрь.
Вытянув руки, Люба шла на ощупь, касаясь пальцами стен. Глаза постепенно привыкли к темноте, стали различимы силуэты мебели. Ругая себя на чем свет стоит, она добралась до кухни. Возле печи, как и ожидалось, нашлись свечи и спички.
Крохотный огонек взвился над свечой, показался нестерпимо ярким. Люба даже зажмурилась на секунду. А когда вновь открыла глаза, тут же встретилась взглядом с хозяйкой дома. Серафима Андреевна смотрела на нее со стены, с выцветшей фотокарточки в простой деревянной раме. Ни фотографий детей, ни родителей, ни других каких родственников. У Серафимы Андреевны всегда была только она сама.
На портрете ей было лет двадцать. Такой Люба ее и не видела. Ей казалось странным и неправильным, что взрослая Серафима тоже когда-то была молодой. Можно было подумать, что на фото просто какая-то девчонка, если бы не взгляд. Тяжелый, гнетущий, прожигающий до самого дна души. Похоже, свой фирменный взгляд Серафима Андреевна начала практиковать еще в юности.
Не удивительно, что в деревне ее не любили. Сложно любить человека, который смотрит на тебя, как на глиста, со смесью брезгливости и нездорового любопытства. Добавить сюда еще премерзкий характер и врожденную страсть к собиранию сплетен, и всеобщая нелюбовь гарантирована. Пару столетий назад Серафиму уже давно объявили бы ведьмой да по-тихому утопили в реке. Енисей-батюшка глубок и обширен, и не такое скрывал.
Но при всей неприязни, которую односельчане питали к Серафиме Андреевне, обращались они к ней регулярно. И с других деревень к ней приезжали. Единственный фельдшер на несколько сотен верст – тут не до жиру. Стерпится, как говорится, слюбится. Так и терпели и склочный характер, и надменный взгляд, и сплетни. Сплетничала Серафима Андреевна виртуозно, полунамеками да многозначительными ухмылками. Но зачастую от этого становилось только хуже. Известно ведь: человек чего не знает, то додумает.
Люба была уверена, что не Серафима сказала матери о беременности. Фельдшерша, по обыкновению смерив молоденькую глупую Любу испепеляющим взглядом, просто дала ей таблетки и научила, как убить зарождающуюся жизнь. Но не поделиться с кем-нибудь, пусть даже косвенно, такой сплетней Серафима Андреевна просто не могла. И мать узнала. И была такая буря, такой огненный шторм, куда там Всадникам Апокалипсиса! После того скандала не осталось ничего, только выжженное пепелище на месте семейных уз. А потом они с сестрами уехали.
Сбежали сперва в Енисейск, потом в Красноярск, потом в Кемерово, Новосибирск, Омск, Ишим, Челябинск, все дальше, и дальше, и дальше, пока не осели в поселке под Самарой, неожиданно для себя влившись в местный церковный приход. Нет, не до конца. Ни одна из них так и не смогла принять большой мир, в котором золото риз ставится превыше людских страданий, где нищие пасутся под стенами храма, а священники разъезжают на дорогих иномарках. Так и жили, мучаясь и не понимая, порвав с семьей, домом и верой отцов. И все из-за какого-то заезжего кобеля!
«Вот ведь чудно, – подумала Люба. – Как же его звали-то, туриста этого? Не помню… Павел, кажется? Что я там шептала тогда, там, в полутемном овине, на колючем сладко пахнущем сене? Паша, Павлуша… Или Петр? Нет, не помню… А эту тварь, Серафиму, даже по батюшке вспомнила!»
В сердцах она врезала фотографии кулаком. По надменной физиономии юной фельдшерши поползли трещины. С порезанных костяшек на пол закапала кровь. Зашипев от боли, Люба бросилась в спальню, служившую Серафиме еще и кабинетом. Освещенные дрожащим огоньком, перед глазами проплыли старинный шифоньер, продавленная кровать с пружинной сеткой, заваленный бумагами стол – а рядом с ним прислоненный к стене чемоданчик с красным крестом в обшарпанном белом круге.
Распаковывая бинт, Люба окинула взглядом содержимое: йод, зеленка, аспирин, вата, одноразовые шприцы. Малый джентльменский набор сельского врача. Внутри лежали еще какие-то таблетки, ампулы, мази в тюбиках, но вникать в содержимое не было желания. Люба решила прихватить чемодан с собой. Запас лекарств первой необходимости у них с сестрами имелся, но мало ли что.