Дети в сети. Шлем безопасности ребенку в Интернете
Виртуальный мир создает новое восприятие, в котором его реальность сливается с физической и уходит переживание и осознание разницы между ними, даже у взрослых. Страшные и странные сказки, которые ваяют на этих смертельных ресурсах для подростков, ребята принимают за реальность.
Мы живём в культуре и сталкиваемся со смертельностью всё время, но есть смерть символическая, а есть реальная. Как ребёнок сталкивается с реальностью смерти? Мёртвая птичка на дороге, кого-то пронесли мимо, рядом, какая-то похоронная процессия – это конкретная смерть. Когда ребёнок уходит в виртуальную реальность, у него там происходит какая-то склейка.
Я читала публикацию «Группы смерти», те ресурсы суицидальные, я знаете, смотрела после этого, – там есть суггестивные фигуры – это факт. Для суггестий [21] выбрано слово, вызывающее сильную эмоцию, – смерть или суицид. И дальше создаются цепочки ключевых слов, где есть или киты, или бабочки, или имя Рина. Хотя киты и бабочки не имеют никакого суицидального или смертельного смысла, там этот смысл специально создаётся. И вот это ключевая группировка слов символов работает. Мы не понимаем чего-то про сеть важного. И это не про то, что ее нужно упразднить, а про обращение с огнем, которому надо детей учить. То, что происходит в виртуальной реальности с ребёнком, это, возможно, даже сложнее, чем мы понимаем.
– А как сложнее? Как это всё происходит, с вашей точки зрения? Вот мальчик перед смертью говорит другу: «Я не хочу умирать, но задание нужно выполнить». С чем связан уровень такой высокой мотивации? Может ли на детей действовать, к примеру, байка о том, что какой-то член команды не может выбраться из «Тихого дома», ему нужно море трупов – море китов, чтоб спастись. И вот ты Кит, у тебя задание. Вполне себе такое селенджеровское представление «как ты благородно жертвуешь жизнью за какое-нибудь пустое, ненастоящее дело…» — может быть, такое?
– Совершенно верно, тут ещё и такая манипуляция: ребёнок пообещал, не хочет казаться трусом, кого-то надо спасать, где-то тебя сохраняют… Там очень много профессиональных апелляций именно к подростковой психологии. Повторю, у подростков не сформировано символическое мышление. Если взять русские речевые обороты, например, меня спрашивают: «Ты пойдёшь туда-то?» – я могу ответить: «Да нет», и только россиянин может понять, что я имела в виду. Я одновременно сказала и да, и нет, но человек поймёт, что я не пойду туда-то. И что говорить о более сложных метафорических конструкциях, когда подразумевается вообще не то, что спрашивается? Если представить себе, как Иван-дурак в сказке сначала прыгает в мёртвую воду, в кипящее молоко в некоторых вариантах, и выпрыгивает совсем не Иван-дурак, а Иван-царевич, – мы понимаем, что это метафора какой-то качественной трансформации – для этого не надо прыгать в кипящее молоко или какую-нибудь воду, тем более мёртвую. Но у подростка в виртуальной реальности грань между символическим и реальным стирается. Он начинает воспринимать то, что происходит на мониторе, так, как будто это часть этого мира. И очень многое в виртуальной реальности, особенно игровое, он может воспринимать как часть своей реальности.
– С ним и играют в этой виртуальной школе суицида.
– Я думаю, что вот здесь что-то произошло с психической жизнью. Помню, был случай, когда ребёнок пытался бабочку на окне увеличить как на экране, а она не увеличивалась. У ребёнка был нервный срыв. И таких случаев можно набрать много, это не про опасность Интернета, это про то, что у нас появилось новое поколение с совсем другим восприятием. И оно почему-то не справляется с самым сложным. Есть два самых страшных страха – страх смерти и страх сумасшествия, вот они по полной программе к нам сейчас и пришли. Если есть символизация, человек не сходит с ума, он понимает, что есть вот буквальное, а есть метафорическое и он через символизацию способен отделиться. То же самое касается и смерти. Эпикур говорил: «Как можно бояться того, чего ты не переживаешь», – если человек не умрёт, он не получит опыта переживания смерти… Мы, естественно, боимся своих каких-то фантазий, того, что происходит в представлении. Всё, что у нас есть про смерть, – это образ наших представлений, ничего реального там нет. За исключением воспоминаний людей, которые пережили опыт клинической смерти, но и в это мало кто верит. Поэтому, если мы находимся в измерении смертельном, это точно образ представлений, больше ничего. Дети показали, что они эти представления приняли, естественно, в соответствующем контексте, за абсолютно буквальную реальность.
И вот что с ними произошло… в их мышлении, и у взрослых рядом не оказалось ничего, что помогло бы разделить это и сказать: «Ну не до такой же степени буквально воспринимать».
– Как такое явление стало возможным?
– Та эпоха, которая называется постмодернизмом, нарушила семантику, которая была с опорой на науку, с верой в будущее. До модернизма человек опирался на религиозные институты и концепции. То есть мистико-религиозное сознание прошло, научное предметно-логическое не оправдало надежд человечества, и возникла вот эта постмодернистская семантика. Семантика – это не реальность, это способ видения реальности. И в эту реальность вывалилось ощущение апокалипсиса с присущим ему полюсом в сторону нарциссизма. Мир как бы раскололся на людей, которые пребывают в депрессии в отсутствие всякого смысла и могут быть не социальными, или, например, перекладывать это в творчество (это более продуктивный вариант).
Это вывалилось в коллективное поле. А что делает большая часть человечества? Они заворачивают себя в фантик нарциссический и говорят: «Ничего этого нет. Есть успех, 10 правил, 8 свойств и т. д.». Они таким способом защищаются. Это две самые мощные субкультуры постмодернизма: депрессивная и нарциссическая. Мы никак не можем переварить не просто смертельность, а какую-то вот эту теневую сторону нашего мира. Когда Ницше сказал, что Бог умер, он имел в виду, что тот образ Бога, который у нас был, его больше нет, а новый не появился. То есть вот такая там история.
А подросток всё впитывает, в силу отсутствия сильного эго он не может это взять как какую-то смысловую информацию, уходит в буквализм, тем более если на него работает какая-то суггестивная история. Есть ещё сама суггестия, она тоже очень сильно влияет.
Можно ситуацию рассмотреть через комплекс жертвы, это тоже коллективный уровень сознания, – он имеет отношение ко всему миру, и это очень трагично разворачивающийся в последние столетия буквализм. Если бы это был просто комплекс (психический феномен), то он бы не переходил за грань. То есть человек бы чувствовал себя жертвой, но не до такой степени, как, например, в холокосте или как, например, во Вторую мировую войну. В комплексе жертвы, если он переходит на буквальный уровень, то есть на действия поведенческие, мы можем говорить, что это уже такое психотическое состояние. Потому что человек, находящийся во власти комплекса жертвы и осуществляющий его реально, находится во власти коллективного бессознательного полностью. То есть его индивидуальности просто нет. Это психоз.
Человек, способный не отождествляться с комплексом, конечно, в него вовлекается эмоционально, но не до такой степени. Он старается перестать кормить комплекс и дистанцироваться, не отождествлять себя ни с жертвой, ни с хищником, ни со спасателем. Получается, что если смотреть на ситуацию в целом: то, что устроили детям, реакция на публикацию об этом, – у нас есть жертва, хищник и спасатель, и они меняются местами, там захвачены родители, «Новая газета», государство, психологи, и каждому отводится то одна, то другая роль. Каждый себя ощущает то жертвой, то хищником, то спасателем. И там идут интеракции ровно в этой композиции. На самом деле за пределами комплекса нет ни жертв, ни хищников, ни спасателей, за пределами комплекса отсутствует эмоциональное отождествление с какой-то одной частью комплекса.