Моя борьба
Любовь прошла — и больше не вернется
Забыты все грезы-мечты… ах, любовь прошла!
Пела она, глядя на Антуана, видимо, об их любви в прошлом. С последней нотой она поднимала медленно руку вверх и будто рассыпала все, что осталось от их любви, застывая с поднятой и пустой рукой. Антуан тоже поднимал руку с бокалом и бросал его в проход, к низинке Маленький метрдотель, обычно стоящий рядом, поднимал крупные осколки: «Месье Антуан…»-кланялся он, посмеиваясь в несуществующие усики.
Иногда он эти усики делал при помощи черной расчески, изображая Адольфа. Певица наша и называла его Адольфом. Он страдал из-за своего небольшого роста ужасно. Он так хотел быть главнокомандующим! И в принципе был им — это он нарезал тончайшими листочками семгу! это он умел вогнать в бутыль шампанского пробку! это он мог поставить на столик с распитыми уже бутылками еще несколько и зачислить их в счет потом… Но этого никто не замечал — сожаление! это абсурдно, конечно, но оно было — никто не замечал Адольфа, потому что он был незаметен.
Выскочившая на эстраду цыганка Марчелка завопила: «Ой улица арменаску! Треча шатру цыганяску?» Что-то в этом роде все напевали себе под нос. И Антуан тоже уже знал некоторые фразы из песен наизусть. Так, например, песня-романс с припевом «Не сердись» называлась всеми официантами-французами «Сардины». Изменить свой репертуар в «Разине» было практически невозможно. Лана, аккомпанирующая себе на гитаре, Дмитриевич — они могли петь что угодно, в любом случае оркестр с ними почти не играл, а только недовольно переминался с ноги на ногу, издавая какие-то звуки, попадая или не попадая в тональность. Репетиций в «Разине» не существовало.
Марчелка была цыганкой из Румынии. Когда-то русский царь, который сам был немцем, думал, что «румын» — это профессия. В случае с Марчелкой так оно и было. Благодаря своему румынскому сумасшествию она умудрялась со всеми дружить, говорить на всех языках и выуживать деньги из всех! «Ну что, девочки, работаем?» — справлялась она у Терезки и Машки, когда в кабаке сидели саудовцы, шейхи, ливанцы, просто богачи. Под работой подразумевалось — быть приглашенной за столик и раскручивать на шампанское, петь и раскручивать на чаевые оркестру, из которых половину зажимаешь в руке и прячешь в корсете, потом едешь с саудовцами или ливанцами. «Машенька, одну тысячу они дают. Пять минут!» Дурочка-Машенька иногда не врубалась, и тогда румынка жестами должна была объяснять, за что дают тысячу: сжав кулачок и поднеся его ко рту, она издавала чмокающие-чавкающие звуки. Тысячу давали за минет Машенька отказывалась заработать, и, видимо, этим вызывала злость Марчелки. Та не отказывалась никогда, ни отчего.
«Ррррр, ах-ах-ах! Шоф романе!!!»
Как курица кудахтала посередине эстрады Марчелка, размахивая сразу пятью юбками. Все свои костюмы она шила сама. Затянутые в талии так, что. непонятно, как она дышит, безумные эти юбки, сшитые из тканей на распродаже в «Дрейфусе», под церковью Сакре-Кёр, по пятнадцать метров на юбку! одеты были одна на другую. Маленькие корсетики слегка прикрывали маленькие грудки Марчелки. Всегда много бижу[34] и яркой косметики. У нее были плохие волосы — испорченные домашними перманентами[35] и красками, — но она часто носила парики, прикрепляла к макушке косы (длиной до копчика) огромными бантами из блестящих шарфов. Она играла три аккорда на гитаре, пила, как лошадь, и умела делать вид, что не пьяная. Этому наша певица очень завидовала.
Еще один бокал полетел в низинку. Антуан уже заказал вторую бутыль. Гейнзбур тоже швырял бокалы и махал палкой, недовольный таким, не по его, мэтра, вкусу, пением. Дмитриевича он любил, и тот, зная, шел всегда прямо к столу Гейнзбура, волоча стойку микрофона за собой. Дмитриевич уже, конечно, был староват — он наверняка сам не знал, сколько ему лет, — но в нем оставался накал страстей, и он даже пускал слезу во время пения.
Гейнзбург сам уже плакал под его «До свиданья, друг мой, до свиданья! Мне так страшно уходить во тьму. Кажный шаг мой, ох, стерегут страданья. В энтой жисти щастья нет нигде…» Гейнзбур давал ему денег, и Алешка, вернувшись на балкон, обычно доставал их, выворачивая подкладку кармана брюк, смотрел купюру на свет из-под колпачка колокольной луковки, плевал на нее — «Я цыган. Так надо!» — и совал обратно в задний карман.
После Маши пело трио цыган, недавно появившихся в «Разине». Зина-бандерша, как называла ее втайне Машка, с голым животом и длинными черными волосами, пугала иногда клиентов, не осведомленных в цыганском пении. Она была жуткой курилкой, и ее голос, никогда не поставленный, хрипел и сипел низко и страшновато Она похожа была иногда на Бабу-Ягу.
Гинзбур их тоже любил — видимо, потому что относился к ним только как к артистам, а в других певицах не мог не различить женщин. Трио тоже шло к Гейнзбуру, и Зина протягивала руки — не за деньгами — в пении о трагической судьбе двух роз. Алой и белой. Отсюда и соответственные характеры — пьяная и наглая и нежная, скромная. Но в конце концов завяли обе. Так что, — думала Машка — что ни делай, все помрем. Затем Зина протягивала руки уже за деньгами. А Машка стояла на балкончике, часто дыша, и в золотой кофте у нее уже лежали двести франков. От Антуана.
За советским столиком все уже были пьяными и общались с Дмитриевичем, официантом Николя Двое из Бруклина стояли посредине спуска в зал-низинку и закрывали таким образом вид Антуану. Вячеслав попросил их слегка отодвинуться Антуан был постоянным клиентом, он заказал уже вторую бутыль шампанского, а эти, бруклинские, бывшие советские — они здесь первый и последний раз пьют коньяк. Тот, что со Звездой Давида, стал возмущаться: «На Брайтоне я где хочу, там и стою! Я что — не плачу?!» Коньяк стоил 220 франков порция.
Цыганское трио заканчивало номер тем, что сын Зины — от корейского или китайского мужа, не от настоящего армянского, Георгия, аккомпанирующего на гитарах — Виктор с раскосыми глазами и длинными волосами передавал свою гитару маме Зине и… падал на пол! Машка называла этот танец припадком эпилепсии. Он взмахивал руками, Витька, задирал их вверх и потом всем телом валился на пол, на колени, и стукал руками по полу, и бился там на полу в истерии, колотя об пол, о грудь и задницу свою ладонями и крича-вопя «Аааа!» под аккомпанемент Георгия, прихлопывания Зины и бешеную игру оркестрика позади них.
* * *
Антуан, слегка поддатый, заскучал. В зале не было богатых арабов, заказывающих по тридцать бутылей шампанского, бьющих по сорок бокалов за вечер, открывающих несколько двухкилограммовых банок икры… Спектакля не было. Машка уже не знала, чем его забавить, и он ушел, сказав, что вернется, может быть, позже. Бруклинские тем временем затеяли настоящий скандал в главном баре с Вячеславом, выпившим немного водки. Мишель орала под лампой, чтобы он выпроводил их, а бруклинские кричали Вячеславу, чтобы тот «заткнул эту выдру!»
Маша пошла на балкон, где советские гости уже стояли, покачиваясь и собираясь уходить, подавая руки для прощаний. На выход готовился мини-шеф мини-оркестра. Терезка подшучивала над ним: «Ну-ка, покаж цо потрафиш!» — кричала она слепому на один глаз и глухому на одно ухо скрипачу.
«Вля-дик!» — кричит он уже из зала-низинки, и тот бежит петь Гейнзбуру. Ему, конечно, мешают, потому что как раз подают шашлыки. Это делают испанцы — «комики», как называют их польки. Они должны показывать клиентам горящий шампур, демонстрировать синеватое пламя, теребящее мясо — и они демонстрируют, проталкиваясь сквозь музыкантов и певца, обступивших столик. Владик поет «Старушку», а метрдотель Габби уже подает тарелки с мясом.
У бара что-то разбили, и Мишель закричала про полицию. Бруклинского кто-то держал под руки. Прибежавшая на закрытый уже — «наконец-то! хватит уже, надоели!» — балкон Данута сказала, что Вячеслав сошел с ума и схватил кухонный нож. Недаром у Вячеслава предки были осетинами!