Моя борьба
Машке было нервно на этом концерте. Может, потому, что она сама хотела бы выступать. И в то же время она с брезгливостью смотрела на этот зал, да и на публику. Хотела бы она петь для нее? Но разве она хотела петь для разинских клиентов? Все дело было в том, что петь. Если то, что нравится, в чем уверен, то и публика не важна, тем более что и не видишь ее со сцены, ослепленный прожекторами. А вот когда не уверен в том, что поешь, — тогда ищешь у публики поддержки, вглядываешься в нее: ну, как я? а? Здешняя публика была тихой, неинтересной. Машка была самой интересной. И ей хоте-лось кричать, принимать участие, а Фи-Фи ее успокаивал: «Ты его сбиваешь! Он забудет слова!» — смеялся он. «Да какие там у него слова? Я ни одного не поняла. Зачем он поет с таким жутким акцентом по-английски?! Пел бы на своем языке Все равно ничего не понять, а ему было бы легче… И музыка его заглушает. И ты в миксинге сделал так, что я за музыкой. Это певцы как он должны быть за музыкой, а не такие, как я. Это музыка должна бежать за мной!» Но такого не могло быть, потому что «Крэдит» это была группа, и все должны были быть на одном уровне, вот если бы Машка была солистом с аккомпанирующей ей группой…
Они стояли в прожекторской будке. Там было полно музыкантов, знающих Машку по записям. Кто-то пил пиво, кто-то курил. Всего было мало, конечно, на всех. Марсель с восторгом смотрел на свою русскую девушку в белоэлектрическом парике, с лисой на шее, в блестящей маечке, машущую тонкими руками, дующую пиво из пузатой бутылочки, затягивающуюся петардой. Она была полна энергии, и ей тоже хотелось что-то делать, сейчас же как-то отличиться. Филипп № 2 пришел целоваться, и Машка шепнула ему «traitre»[141]. Она все думала, где же этот певец в атласном комбинезоне нашел место для репетиций? Потому что, даже если ей и не очень нравилось, что он поет, как, — все ведь надо было отрепетировать, подготовить!
Второе отделение она была более спокойна, зная уже, что ничего не произойдет. «Зачем этот певец? Что нового, оригинального вносит он? Ноль. Ничего. Может, и правильно поэтому публика себя ведет — тихо. Он не возбуждает. Стоит на сцене, пот катится по вискам, вон подмышками как мокро, бедняга — миллионный вариант deja vu[142]. С другой стороны, эта же публика наверняка бесновалась бы, если б на его месте был Гольдман, Бюэль, Сушон… все евреи! Как странно… Пишущих тексты и музыку евреев всегда было больше. Но теперь они же и исполнители. И за текст, и за музыку, и за исполнение теперь они получают денежки. Какой богатенькой я могла бы быть…»
— Я бы предпочел, чтобы ты выступала, — сказал Марсель после концерта.
Машке было приятно, но и неловко. Певица без пения. Как актриса без театра. Как мясник без мяса.
Было поздно, и ехать в город на поезде не хотелось. Фи-Фи куда-то исчез. Двое парней с концерта направлялись к машине. Марсель свистнул им и попросил тех подвезти их в Париж. Они с радостью согласились — видели Машку в окружении музыкантов. Она села на заднее сидение, будто спрятавшись от ночного пригорода. Как было здесь неуютно. Как не хотелось здесь быть. Пустыри, дома, похожие друг на друга, как детские кубики, только не радующие, как в детстве. Кусты, в которых могут изнасиловать от нечего делать, бесконечная дорога, ведущая еще дальше от города, вглубь пригорода, где совсем невозможно. Но все не могут быть в городе! Поэтому им, пригородным, и говорили, что и вы, вы тоже имеете те же шансы. Врали им. Чтобы они тихо сидели. Не громили чтобы. Ждали бы своего шанса, который не приходил. А когда приходил, то к одному из сотни. И остальные девяносто девять оставались в пригороде, в одинаковых домах, в кустах, изнасилованными или насилующими, в «КОДЕКе» кассиршей за 4 500 в месяц. Жуть это была.
— Вы живете в Париже?
— Да! Конечно!!! — закричала Машка, и все понимающе засмеялись и быстро-быстро поехали в город, где можно было жить, пока еще.
Они вышли на углу Рамбуто и Себастопол я, у кантины «Мелоди». Дурацкая столовка под землей, гигантская и всегда полупустая.
— Как твоя подружка, Марсель, ревнует Анн-Мари?
Эта Анн-Мари, видимо, была давнишней любовницей Марселя. Может, даже была замешана в делах, за которые Марсель и сел. Он жил у нее в доме, в пригороде, выйдя из тюрьмы. Видимо, ему некуда было идти после тюрьмы. С печатью из тюрьмы. Он объявил ей после того, как выспался с Машкой, что влюбился, что у него есть девушка, что он до чертиков влюблен. Ему дали отдельную комнату с кроватью. Над ним смеялись: «Твоя русская тебе звонит?» Вообще же, звонить туда после десяти вечера было нельзя. Потому что алжирец, муж сестры Анн-Мари, вставал в пять утра на работу. Машке этот дом представлялся общежитием. «Марсель спит! Мы все спим!» — орали ей в телефонную трубку. И Машка чуть не плакала — она иногда выбегала в перерыве из «Разина», потому что телефон-автомат был сломан, и она стояла в будке на Елисейских и тоже тогда кричала: «Дайте мне Марселя? Вы что, с ума сошли!? Еще только десять часов. Полно людей на улице!» И Анн-Мари кричала; «Это на вашей блядской улице полно людей! А у нас ночь! Мы спим! Все!» И рано утром на следующий день Марсель приезжал. Садился на диванчик и читал Либе. А Машка пила кофе, просыпаясь. А писатель писал 49-й рассказ.
* * *
«Сумасшедшая какая-то мамаша без зуба, похожая на Риту Мицуко, провезла мальчика в коляске. У него сиреневый глаз. Подбит. Увидев меня за стеклом кафе, мальчик издал тарзаний вопль. Рита Мицуко дала ему по голове. А писатель читал мне лекцию по телефону. Посмотри на свою жизнь. У тебя нет телефона, нет никогда денег, не хватает. Нет друзей. Не появилось новых. Каждый день ты пьешь. Похожа ты на убоище. Ты спишь полдня. Ты завязла в кабаке. Ты не пишешь. И что-то про моего кота. Что, мол, даже кот у меня есть — настолько я деградировала. Я бросила трубку и заплакала. Сижу и думаю — прав он или нет».
Певица сидела в кафе у метро Реомюр-Себастополь, напротив «Монопри». Будь он ей безразличен, она бы не стала перечислять все, что он наговорил ей, записывать на страничках из дневника. Да она бы давно уже перестала знаться с ним и звонить бы ему перестала, обзаведясь любящим ее, ждущим ее французом. Ведь ей это надо было! Быть в центре внимания жизни мужчины. Да… но какого? Мария была, видимо, настоящим женским животным. И задача женщины-Марии заключалась в том, чтобы раскрутить того, кто не хочет «быть дураком?». Машка только по книжке знала, что он способен на порывы. А в жизни с ним она видела его занудным, долбящим, как капля камень, выживающим каждый день. Даже период их знакомства не был взрывом влюбленности. Машка вспомнила, как изо дня в день сидела с ним нё совсем понимая — зачем? Ну познакомилась она с известным русским писателем. Ну вы-спалась с ним. А дальше что? Почему она прилипла к нему? У них даже не было «coup de foudre»[143]! Они, как два животных, принюхивались, притирались друг к другу, потому что… потому что не было других животных, с которыми бы они могли? так, наверное. Наверное, и писатель в тот период жизни подумал интуитивно, животностью своей, что эта вот волчица Маша подходит мне, волку. Они действительно были как одинокие волки. А хотелось, надо было, иметь кого-то своего. Нельзя жить одному. И они жили, жили, и никто не побеждал. Но писатель не понял! Он на следующий день, расставшись, сказал, что с него будто тонну груза сняли. А не: «Мария, вернись!» А Марии это было надо! И ничего другого. Чтобы ее хотели вернуть. И вот теперь у Машки был любовник, который забирал ее у писателя, пусть тот еще и не знал, не чувствовал. И Маша не знала, хочет она быть забранной у писателя или нет.
«Может и хорошо, что так вот все получается, может, это не для того, чтобы вернуть писателя, а чтобы самой — начать другую жизнь. С французом. Мы будем грабить банки? Уедем куда-нибудь. Почему я должна жить с русским, пусть и интернациональным, писателем? Я сама интернациональная! Я живое воплощение Объединенной Европы! Я родилась в СССР воспитывалась в Америке и живу в Париже. Следующая станция — Берлин. Как там у Коэна — «First, we’ll take Manhattan, then we’ll take Berlin!»[144] — писала Машка резким почерком, с кучей восклицательных знаков, как всегда, когда была решительно зла.