Моя борьба
Она скажет, что написала уже, но никто не рвется его издавать. Три отказа от французских издателей, два от русскоязычных. Писатель успокаивает ее обычно тем, что сам, мол, получил тридцать два отказа на первый роман. Но ей-то что? Что нам примеры других?! И сам писатель мог бы вспомнить свое чувство обиды и ненависти, когда его успокаивал И.Бродский — ничего, мол, старик, и тебя напечатают. Когда, когда, когда? хочется орать певице на такие «успокоения». «Я ведь меняюсь, расту, учусь. То, что было написано два года назад, кажется уже детским… Несправедливо это!» Несмотря на то, что певица была довольно циничной девушкой в свои двадцать семь лет, она таки верила в справедливость.
Вот она садится за стол, окутанная в вечный клуб дыма американской сигареты, и стучит, стучит по «Олимпии Делюкс», ленту в которой давным-давно надо было бы сменить.
Крок-Хоррор[12]
Я мечтала, чтобы он объелся жареной колбасой, чтоб болел у него живот и чтобы он был уже в постели, натянув одеяло до подбородка, в полудреме. Но он ждал меня, потому что еды в доме не было.
О, если бы он объелся, как однажды! Тогда я, правда, летела к нему, напевая:
Edie-baby, it’s me crocodile!
Edie-baby, undo your fly?
Я взмокла тогда от бега — по рю дёз-Экуфф, выйдя на Риволи из такси — и от возбуждения, от ощущения уже даже его тела.
Edie-baby, limone moi,
We gonna have a lot of tra-la-la!
[13]
А может, он просто не хотел меня тогда? Он лежал постанывая, держась за край одеяла, натянутого до кончика носа, которое мне хотелось сорвать с него. Но я тихо легла тогда и долго не могла заснуть из-за его храпа. А сейчас он хотел есть. Он ждал меня.
Я иду в темноте, не найдя кнопочку, чтобы включить свет, ползу плечом по стене, вверх по лестнице. Плечо будет белым из-за крошащейся штукатурки. А висок — красным. Стукаюсь им о стену и, потрогав, чувствую липкое — кровь. Но боли, как всегда, не чувствую. Может, мне легко будет покончить с собой, раз не чувствую боли? Я держу уже ключ в руке. Обеими руками его держу. Или держусь за ключ? И я чуть не плачу — потому что знаю: никогда мне не попасть им в замочную скважину! Вот он описывает круги вокруг нее и, задевая, зловеще скрежещет. Как громко! Я задерживаю дыхание, но ключ не слушается и опять кружит вокруг скважины замка, я опять задерживаю дыхание и на выдохе — три пива, портвейн, виски, опять три пива — дверь открывается изнутри.
«Это так ты сходила за едой?!»
Он стукает ладонью по старому комодику. Когда он зол и кричит, то похож на солиста Краснознаменного ансамбля песни и пляски Советской Армии. На запевалу «Калинки-малинки». Его голос почти фальцетом звякает по барабанным перепонкам. По телефону ему говорят — мадемуазель. Но он больше похож на украинку. Вот он — она, Лизавета, — выходит на босу ногу из только что выбеленной, выскобленной украинской хаты на двор. Слюнявит большой палец, проверяя наточенностъ ножа, и крошит лук. Вот он — она, Лизавета, — берет в руки топор и колет дрова. Мелькают из-под раскачивающейся юбки коротковатые ноги. Взмокнув от работы, Лизавета выливает на себя ушат воды. Переодевается в рубаху, вышитую по вороту и низу рукавов крестиком, расчесывает волосы на пробор и усаживается на скрипучую лавку. Открыв свою заветную тетрадку, Лизавета лизнет химический карандаш и напишет «Кухарка любит развлеченья. / Так, например, под воскресенье…»
«Алкоголичка чертова! Вместо того чтобы идти к своей цели, я должен воспитывать тебя!»
Черно-белые шашечки пола, как в калейдоскопе — то соединяются, то разъединяются. Я иду в ванную комнату, картонный закуток, где всегда сушится белье вдовы сицилийского мафиози. Или не обязательно вдовы — они всегда в черном.
«Ты принесла в мою жизнь только грязь!» Он спускается по двум ступенькам в свою комнату и закрывет за собой дверь. Я иду в грязно-голубую спаленку, и тут раздается звонок в дверь, неуверенный, будто ошибочный Я прячусь в спаленке. Вообще, я живу в ней. Это моя комната. Для него она прокурена и темна, мрачна и не весела. В ней всегда слышно, как кто-то играет наверху на пианино. Еще и еще раз повторяется пассаж «Старинной французской песенки» Чайковского Как грустна она! Иногда мелодия сменяется какофоническими звуками, ударами всей ладони по клавишам или звуками, будто кто-то водит своей мордой по клавиатуре. А может, не своей?
Он рванул дверь спаленки, и занавесочка с ее оконной части слетела.
«Ты охуела совсем! Ты за собой хвост привела. В следующий раз ты приведешь убийцу!»
Он уходит опять. Тихо. И только слышно, как скрипит табурет. Он сидит за столом, перед пишущей машинкой, рядом с неотапливаемым — по своему собственному решению из-за страха пожара — камином, в накинутом на плечи ватнике из KHR в американских армейских брюках и подписывает смертные приговоры Рейгану, Тэтчер, Папе Римскому, Горбачеву пока нет, Миттерану тоже нет, тот отказался участвовать в «Star Wars»[14], всему «козьему племени», всем «недотыкам и старым жопам», которые сидят на них десятилетиями, чтобы издать пару книжек.
Самое большое его несчастье — отсутствие своей банды. Все кажутся ему избалованными и ожиревшими, клюнувшими на удочку мнимого прогресса, искусственной цивилизации. Но боролись бы японцы за Кубу под предводительством Фиделя? Кубинцы вошли бы в армию к Мисиме? Все они принадлежали — племени, роду, языку, Родине. Да и кто сегодня добровольно идет в армию?! А он сам, саморучно из своей жизни создал армейскую казарму. Кто самовольно превращает себя в солдата? С лишениями, которые следуют за званием. Стой только разницей, что в терроризме разрешен секс. Но и его надо убрать! Он расслабляет, потому что удовлетворяет. Боец должен быть недоволен «От черного хлеба и верной жены / Мы бледною немочью заражены…» — как писал поэт, в честь которого и был назван он.
Мне грустно и я иду к нему. Тихонько открываю двери в комнату на две ступеньки вниз. Он в желтых трусиках, кедах — дыра на дыре — две гантели в одной руке. Так он выгоняет из себя злость.
Встал перед зеркалом — боксера поза:
— Я победю вас — куча навоза!
Без очков его глаза похожи на глаза моей любимой собаки — сибирской лайки. Только не ледяные серые, а цвета хаки. Военного мундира ему бы понравилось больше. Почти волчьи. Сосредоточенный над чем-то, он сжимает свои и так малозаметные губы. Бескровные, они приобретают цвет после бесконечного чая — по десять чайников за день. После щей. Но не тех знаменитых щей, которыми открывается его первый роман. Те в простонародье называются пустыми. При мне он варил тройные. Из трех сортов мяса! Жирные. И губы блестели тогда. Еще от oral sex[15]…
Я бы пожертвовала для него несколькими сантиметрами своих ног. Но он бы отказался — лишить себя возможности как раз на эти несколько сантиметров раздвигать мои ноги?! Хотя он вздыхал иногда о своей татарской фигуре, доставшейся от мамочки. От нее же он унаследовал острые косточки скул.
Я что-то лепечу — язык задевает зубы и нёбо — о том, что мне плохо, что я хочу к нему, с ним… Очки он надел, как только я вошла. Как что-то защитное.
«Слушай, уйди отсюда, а?»
Я не хочу уходить и продвигаюсь к дивану, к ложу у стены. Он начинает звереть и кричать: «Вон из моей жизни!» Я пытаюсь защищаться, но только ругательства вылетают из моей пьяной глотки. Он хватает с камина свое любимое белое зеркало и ударяет им о край камина. Согнувшись, он доламывает его руками и кричит мне «I hate you!»[16] и тут же бежит за метелкой и совком, за мусорным ведерком. Он собирает осколки зеркала и кричит: «I hate you!» И собирает осколки. Даже в злобе он остается разумен. Он ломает вешалку, валяющуюся на кресле. Оказывается, она деревянная — под черной краской видно мясо-дерево вешалки. Он ломает ее о колено и тут же собирает ее на совок и бросает в ведерко. «I hate you?»