Там, в Финляндии…
А оголенный Андрей уже бьется под неистовыми ударами плети тут же на дороге. Наблюдая за поркой, Черный не сводит глаз с усердствующего над ним полицая.
— Лос, лос! [27] — в исступлении кричит он злобствующему Гришке.
Один за другим сыплются на тщедушное тело Андрея убийственные удары, оставляя на нем багрово-красные полосы, но, корчась от нестерпимой боли, он стоически переносит мучения, ни единым криком и стоном не выдавая себя.
— Ты-ы! — не отстает Павло от Лешки. — Учись, как жить надо! Может, пойдет на пользу. За тебя, недотепу, человек муки принимает. Всю твою вину на себя взял и даже не заикнулся, что не его одеяло.
— …айнундцванциг, цвайундцванциг, драйундцванциг… [28], — с раздутыми от возбуждения ноздрями ведет счет ударам Черный.
— Генух! [29] — останавливает порку комендант, когда счет доходит до двадцати пяти.
Наказанного в бессознательном состоянии затаскивают на прежнее место в колонне. И в то время, как мы отваживаемся с товарищем, приводя его в чувство и помогая одеться, Гришка-полицай уже усердствует над очередной жертвой, и порка продолжается тем же порядком. Снова в воздухе свистит плеть, на утеху Тряпочника все выше растет гора обнаруженных одеял и тряпок.
По окончании порки все изъятое затаскивается в кладовую, и нас снова выстраивают. Перепоров более десятка и без того полуживых пленных и явно довольный результатом своей затеи, Тряпочник медленно шествует вдоль колонны, неторопливо пересчитывая молчаливые насупленные ряды, доходит до конца и, повернувшись, также не спеша возвращается обратно. Поравнявшись с первыми рядами, он отдает долгожданную команду. И как только те трогаются с места, скрипу их колодок вторит скрип открываемых ворот. Движение, наконец, докатывается и до нас. Бережно придерживая Андрея и всеми силами стараясь не выдать своего нетерпения, мы, сохраняя показное равнодушие и степенность, вместе со всей колонной вливаемся в настежь распахнутые ворота.
— Ну, теперь-то уж, кажется, все! — ликуем мы, миновав их. — Отмучились, наконец-таки!
Но на этом наши мытарства в этот день не кончаются, и нас поджидают новые горькие разочарования. Не успеваем мы войти в палатку, как снаружи до нас доносится зычный крик дежурного полицая:
— Пятая, бегом в баню!
— Вот и отогрелись и наелись! — жалобно нюнит Лешка. — Даже вздохнуть после этакого дня не дали. А все Яшка! Он это набожил дорогой, не впервой уж!
Медлить нельзя. Здесь же, в выстуженной за день палатке, мы начинаем поспешно раздеваться, ибо по заведенному в лагере порядку обязаны явиться в баню уже раздетыми.
— А как же с тобой-то? — озабоченно обращается к Андрею Полковник. — Какая уж тебе сейчас баня! Тебя в ревир надо.
— Доползу как-нибудь да перетерплю, а то здесь ведь еще добавят. А в ревир поротых не берут, сам знаешь.
Несколько добровольцев бросаются к Андрею и осторожно помогают ему раздеться.
— Долго еще вас ждать там? — снова слышится угрожающий голос полицая. — Дрына [30] дожидаетесь? Так я принесу сейчас!
Наспех увязав свои жалкие лохмотья, мы голыми поспешно выползаем из палатки и, неся на руках полуживого Андрея, торопимся преодолеть те двести метров, которые отделяют нас от бани. От сухого жгучего мороза у нас перехватывает дух и на глазах леденеют слезы.
А вот и баня — крохотный досчатый барак в низинке за палатками. Едва переводя дыхание, мы вваливаемся в «раздевалку», некое подобие обыкновенного, насквозь промерзшего тесного коридорчика, и торопимся сдать одежду в дезкамеру.
— Быстрей! Быстрей! — покрикивают банщики, подгоняя нас. — Не дома у тещи!
На горьком опыте мы отлично знаем, что и в бане тоже совсем немудрено схватить солидную зуботычину и, толкая один другого, спешим, насколько нам хватает сил и сноровки. После загрузки дезкамеры нас перегоняют в другое, не менее «комфортабельное», помещение, со сквозными щелями и посвистывающими сквозняками, где нам предстоит пройти так называемую «санобработку». Один из банщиков берет на себя обязанности парикмахера. Раздав несколько бритвенных аппаратов с затупленными лезвиями, он безапелляционно дает понять, что на его «высокое мастерство» нам рассчитывать нечего и что совершенствовать его на наших скулах он отнюдь не собирается.
— Сами брейтесь! Мне и со стрижкой работы хватит!
И в то время, как мы до ссадин и крови безропотно скоблим свои обострившиеся скулы, он нас одного за другим поочередно задергивает к себе за перегородку. Только что от него возвратился Лешка. Он молча усаживается на пол рядом, и я не без удивления замечаю, как по его впалой щеке скатывается крупная мутная слеза. Расспрашивать его некогда. Сейчас моя очередь.
— Следующий! — не без достоинства возглашает новоявленный парикмахер.
Я усаживаюсь перед ним на ветхий табурет. Пощелкав для эффекта машинкой над головой, он, с похожим на пощечину звуком, с маху опускает ее на мой бедный череп и начинает пропахивать на нем первую борозду. Я испытываю такое ощущение, словно вместе с волосами с меня сдирают и кожу.
— Не беспокоит? — с насмешливым злорадством допытывается «маэстро».
Я не отвечаю. Раздраженный моим молчанием, он делает машинкой хитроумный поворот и, отнеся ее в сторону, с корнями рвет мне волосы. От боли у меня темнеет в глазах.
— Ну как, не беспокоит? — повторяет он снова свой коварный вопрос.
— Немного… — сдерживая крик, на этот раз невольно выцеживаю я.
— Терпи! Экая важность, ежели и выдеру половину. Теперь они тебе ни к чему, все равно вскоре подохнешь.
Вернувшись на свое прежнее место рядом с Лешкой, я считаю излишним допытываться у него о причине его слез. «Обработав» последнего, «парикмахер» с достоинством удаляется. Нам выдают по ложке какого-то неопределенного цвета, полужидкого вещества, именуемого мылом, и оставляют на время в покое. До выемки одежды остается не менее четверти часа. Устроившись кто на скамейке, а кто и просто на полу в маленьком, тесном и слабо освещенном карбидным фонарем [31] высквоженном помещении, мы с любопытством и изумлением, словно впервые встретившись, пристально разглядываем один другого. Только сейчас, въявь увиденная поразительная худоба всех, буквально ошеломляет и потрясает нас.
— Так вот мы какими стали! Не люди, а живые покойники! Краше в гроб кладут, — невольно думаем мы про себя и тут же делаем неутешительный вывод: — Да, долго таким не протянешь. Это уж как есть!
Мое внимание привлекает Лешка. Не доверяя глазам и желая на деле убедиться в собственном убожестве, он украдкой от всех тщательно обследует себя. Его руки проворно, словно у слепого, ощупывают обескровленное бледно-желтое просвечивающее тело, щедро разукрашенное синяками, кровоподтеками и другими темными пятнами неизвестного происхождения. Глядя на его изможденное лицо с ввалившимися щеками и заострившимся, как у покойника, носом, на ребра, напоминающие спицы полураскрытого зонтика, высохшие ноги, смахивающие на покривленные палки, я невольно проникаюсь к нему особой жалостью.
— Ну и худой же ты, дальше некуда! — непроизвольно вырывается у меня.
— Будешь худой! С таких харчей не то что справным быть — загнуться впору!
— Больше по дому сохни — тебе никакие харчи не помогут, — ввязывается вездесущий Павло. — Хоть закорми, один черт — дойдешь! Не зря тебя немцы на диету посадили. Не в коня, говорят, овес. Совсем, говорят, давать жратвы не надо.
— Да идите вы оба к черту! — неожиданно взрывается явно задетый за живое, обычно всегда тихий, Лешка. — На самих себя бы попервах глянули. Тоже мне откормленные хряки сыскались!
— Верно кажет, все дюже хороши стали, — примиряюще замечает Папа. — От живых-то одна тень только осталась. Родычам показать — родная мать не признает.