Аббатиса
Зной уходит из тела Мари, его сменяет прохлада, облегчение. Эти вспышки невыносимы, они сводят с ума.
Мучительное – одежда отяжелела – возвращение на берег.
Там кто-то стоит. Сердце Мари сжимает невидимая рука. Страх: плетями по спине, голодный желудок, унижение достоинства приорессы. Так тому и быть. Она не станет молиться попусту, просить Пресвятую Деву прекратить это. Шаги ее тяжелы, она поднимается к берегу. Вырисовывается бледное лицо в темном хабите: сестра Эльфгифу, весноватые круглые щеки, длинные бледные ресницы, древний саксонский род.
Приорессе приспела охота устроить ночное купание, со смехом в голосе спрашивает Эльфгифу. Как странно французский звучит в устах этих англичанок, тридцать лет в обители, а ухо выросшей на континенте все не привыкнет.
Нет, отвечает Мари, это было смирение плоти. А теперь, когда она знает, что сестра за ней наблюдала, и смирение гордыни.
Сестра Эльфгифу протягивает руку, помогает вытащить тяжелое тело на берег. Какая она невеличка, впрочем, как все они по сравнению с Мари, макушка Эльфгифу ей до ключиц. Сестра помогает Мари снять убор, покров, чепец.
Эльфгифу говорит, что слышала, как приоресса выбежала во двор, и догадалась, куда та идет. Мать Эльфгифу тоже рано утратила проклятие Евы. Однажды они видели, как она в метель совала снег себе за корсаж.
Дыхание ночи так приятно шевелит стриженые волосы Мари, прохладный воздух облекает голову. Эльфгифу наклоняется, берется за подол скапулярия, с усилием поднимает его. Теперь подол хабита. Такая свобода. Оторопь: сестра тянется к подолу льняной сорочки, но в обители не обнажаются, в обители раздеваются догола лишь раз в месяц, чтобы помыться, у ночи есть глаза. Но после пруда Мари охватила истома: всякий раз, как вспышка жара покидает ее тело, кажется, будто из него вынули кости. Что за беда, если Эльфгифу ей поможет. И Мари позволяет обнажить свою кожу, взгляд сестры точно прикосновение пальцев, в руках ее сухое льняное полотнище, оно трется в ночи о ее тело. Эльфгифу укутывает Мари чистым полотнищем, коснувшись чепцом ее обнаженной груди.
Удивительно, хотя в глубине души вовсе не удивительно. Губы Эльфгифу теплые, дыхание свежее, по пути сюда в темноте она пожевала мяту, кожа ее нежна.
Нет, думает Мари, безжалостная к себе, понимая, что ответ “да”. Она слаба.
Эльфгифу уже стоит без покрова и без чепца, без пояса, без скапулярия, без хабита, она смеется и, не удосужившись снять льняное полотнище, берет руку Мари, такую огромную в ее собственных мозолистых ладошках, прижимает к своему средоточию, пальцы Мари ощущают восхитительную влагу, погружаются в нее, точно в лесной мох, податливый и густой, Эльфгифу еле слышно постанывает от прикосновения губ Мари. Они опускаются на колени на сырой и теплой земле. Там у Эльфгифу пахнет ячменем, шнитт-луком, морской солью и речной грязью. Тихая музыка ее дыхания так близко, лягушки, позабыв о том, что воду их потревожили, вновь затягивают песни. Пальцы Мари так ловки. Наверное, Эльфгифу одна из тех, кто таится, в обители их немало, после того как Нест открыла Мари глаза, та замечает, как сестры обмениваются поцелуями близ кустов ежевики, ночью дожидаются возле уборной, пока другая фигура, крадучись, явится под покровом мрака. Мысли Мари сбиваются на английский, французский негож для животного тела, руки губы зуб грудь губа ляжка кожа срам, эти слова заключают в себе горячую кровь ощущения. Под губами Мари гул в белой шее Эльфгифу, что-то в ней вздымается, течет, это прилив, волна, и вот уже белизна во второй раз копится в голове Мари и прорывается наружу. Чувства медленно, одно за другим, возвращаются в тело, песня лягушек, душистая земля, вкус губ Эльфгифу, зудит онемевшая кожа.
Я так и думала, говорит, отдышавшись, Эльфгифу. Мне говорили, что приоресса тоже захаживает к лекарке Нест.
У Мари перехватывает горло от осознания, что монахини обсуждают ее в таком духе. Высвобождение гуморов сродни кровопусканию, твердила лекарка. Нест с ее добрым красивым бархатным, очень умелым ртом. Ни в одной книге не сказано о женской содомии: будь это грех, наверняка великие яростные моралисты об этом упомянули бы. Мари искала, нашла лишь гулкую тишину.
Вновь обернуться полотнищем, собрать мокрые вещи, быстрыми шагами по темной земле. На кончиках пальцев запах Эльфгифу, не смывай, никто не узнает. Сегодня ни звезд, ни луны; хорошо. Мари чудится, будто колокола напитываются тишиной, готовясь звонить к заутрене.
Поколебавшись, Эльфгифу шепчет: днем, когда сестры расходятся по работам, я часто одна в сыроварне.
Я вдруг заинтересовалась сыроварением, отвечает Мари. Смешок. Боярышник в темноте в трепещущем белом наряде. Мимолетный поцелуй на прощанье. Эльфгифу уходит в часовню. Мари наблюдает, как монахиня распростерлась у алтаря перед Девой Марией, прижавшись лицом к каменному полу, крестообразно раскинув руки, молится и ждет утрени.
Мари чувствует, сознает, что в душе зарождается грусть – а может, и жалость: невозможно принять предложение веснушчатой красавицы, Мари ей солгала. По рассказам о куртуазной любви Мари помнит, что любовь, доставшаяся столь легко, – не любовь. Та любовь, что проистекает сверху вниз, от приорессы к молочнице, противоречит законам добродетели. Для сурового сердца Мари нет иных уз, кроме тех, которыми она давно связала себя с Алиенорой, далекой, недостижимой. Для утоления телесного голода, низменных плотских желаний, у нее некогда была Цецилия, а теперь только руки лекарки Нест.
С порога тут же на кухню, потом в кладовую. Полотнищ не осталось, их все перестирали. Повесить сушиться сырую одежду, на полке слева нижний хабит, единственный по длине и ширине подходящий большому телу Мари. Ненавистный хабит, она носила его тридцать лет назад, он в латках, подол надставлен. Скапулярий, чулки, головной убор, быстро-быстро. Колокола уже звонят. С ночной лестницы доносятся шаги полусонных монахинь.
Приколоть чепец, уже выбегая из кухни. Миновать клуатр – колонны в темноте похожи на обнаженных девиц, молчи, ум, такие грешные мысли сейчас неуместны, настало время молитвы. С опозданием войти в часовню, преклонить колена, занять место подле пустующего кресла аббатисы. В свете одинокой свечи к Мари оборачивается субприоресса Года – она сидит по другую руку от кресла аббатисы, – ведет носом, но вряд ли она унюхала наслаждение, которым веет от Мари, землю у пруда, то, что осталось на пальцах. Незаметная улыбка. Возможно. Года возится с телками и свиньями. Ей знакомо животное тело.
Deus in adiutorium meum intende[19]. Утреня.
Тусклый свет скрывает склоненные лица поющих монахинь. Сонные голоса взлетают на Venite[20], на антифоне.
Что за диво. Что за чудо.
В ней снова шевелится неуемный внутренний жар, всепожирающее пламя Евиного проклятия, покидая это тело, пробивается наружу, на кожу. Но на этот раз, когда оно вихрится, невыносимое, внутри – новый хабит уже вымок от пота, – происходит странная вещь: сияющий зной этой вспышки вылетает из тела Мари, изливается в часовню, нисходит на каждую из монахинь, стремительно охватывает одну за другой. Жар опускается, жар играет новыми красками: в девочках-облатках на передних скамьях – крохотный язычок бледного пламени, в девушках-новициатках – алое, чуть темнее; захлестывая монахинь постарше, пламя сгущается в золото, в тех, кто сам вступил в пору, когда лишаются проклятия Евы, в пору тревоги, в ту пору, когда готова выброситься в окно, лишь бы избавиться от знойных гуморов тела – синее и зеленое, – и даже согбенных беззубых сестер, кто давным-давно из детородного возраста перешел в возраст покоя, заливает багряное золото. Жар опускается на головы монахинь, потом поднимается от каждой, образуя великое сочувственное сияние, оно крепчает, набирает скорость, летит красно-белым и раскаленно-синим вихрем. Зной переходит от тела к телу, монахини делят его друг с другом, как всё в аббатстве. Мари видит, как это происходит. Она видит, что даже аббатиса на смертном одре в комнате над трапезной тускло мерцает, точно сальная свечка во мраке.