Vremena goda
Со мной, тринадцатилетней девочкой, он говорил так, будто это лично я всё устроила – революцию, распад, разруху.
Вместо того чтоб сказать умалишоту что-нибудь утешительное, я вздумала спорить. Очень уж потрясла меня сатанинская проницательность старика и объявленный запрет.
– Как это без вас? – возмутилась я. – В революции столько евреев! Чуть ли не евреи ее и устроили!
– Не евреи – апикойресы, вероотступники.
С этими словами он взял меня за руку, довел до двери, подтолкнул в спину и захлопнул за мной створку.
Вытирая саднящую щеку полуоторванным рукавом, я поплелась домой. Завтра можно будет подстеречь Давида около гимназии – еще одна случайная встреча. Но как быть с его «папочкой?»
Таких евреев, как Каннегисер-старший, я никогда еще не встречала. Раньше я думала, что евреи – те же русские, только с нерусской фамилией. Вроде петроградских немцев или поляков. Пока не заболела бабушка, у нас часто принимали гостей. Я знала, что биржевой маклер Тер-Осипян – армянин, а присяжный поверенный Ехно – финляндец. Выглядели, держались, разговаривали «инородцы» так же, как все. Если бы папа однажды, не помню по какому поводу, не обронил бы, что наш семейный доктор Лев Львович – еврей, мне бы это и в голову не пришло.
Но старик в черной шапочке, будто злой чародей, возведший неодолимую преграду между мной и Давидом, испугал и заинтриговал меня. Природу его чар нужно было разгадать, иначе они не рассеются – такое у меня было чувство. И я засела за книги.
Оказалось, что книжек про евреев в книжных лавках очень много. Уроки я теперь по большей части прогуливала, домашних заданий не делала, благо гимназия стала не той, что прежде: преподаватели ходили растерянные, многие вообще исчезли, да и девочек в классе осталась едва половина.
До глубокой ночи, холодея от мистического ужаса, я читала то про страшное чудище по имени Голем, то про всемирный заговор сионских мудрецов, то про всесилие еврейского капитала, то про кровь христианских младенцев. Всё это не отвращало меня от евреев, а наоборот притягивало к таинственному племени. Надменная иудейская непримиримость к любовным связям с гоями меня завораживала. «Отец мой сказал, что закон Моисея любить запрещает тебя, – шептала я с полузакрытыми глазами, раскачиваясь в ритм лермонтовским строкам. – Мой друг, я внимала отцу не бледнея, затем, что внимала любя… И мне обещал он страданья, мученья, И нож наточил роковой, И вышел… Мой друг, берегись его мщенья, он будет как тень за тобой». Я представляла себе, как мы с Давидом лежим посреди Садовой улицы двумя хладными трупами, а старик у себя в угрюмой келье возжигает жертвенную свечу и читает по-древнееврейски молитву Авраама-сыноубийцы.
Но вскоре я вычитала, что еврейкой не обязательно родиться – ею можно стать, и во мне забрезжил свет надежды. Нужно принять Гиюр, поклясться соблюдать заповеди Торы – только и всего!
Господи Иисусе, то есть не Иисусе, а Яхве! Я была готова выучить все 613 заветов наизусть и свято их выполнять, даже самые странные: проломить затылок осленку, если хозяин не желает выкупить его, или приготовить пепел непонятной «красной коровы». Гои, принявшие «закон Моисея», называются «гер» и обладают всеми правами еврейства. Для женщин, правда, есть одно ограничение: они не могут выходить замуж за коэнов, потомков первосвященника Аарона, ну и черт с ними. Давид происходит не от каких-то там священников, а от царей!
Я начала зубрить Тору на русском и на иврите. Думала: месяца через три, когда все заповеди будут у меня от зубов отскакивать, пойду к господину Каннегисеру и скажу, чтобы он или какие угодно раввины испытали меня и приняли в еврейки. Вряд ли это будет труднее, чем прошлогодний экзамен по церковно-славянской грамматике, который я сдала с третьей попытки.
Дошла я до 145-ой из запрещающих заповедей: «Аль тохаль басар корбанот хатат ве ишам ме хуц ла хацер бэйт ха микдаш» («Не есть мясо жертв хатат и ашам вне храмового двора»), и тут наступила весна, Каннегисеры засобирались в дорогу, зубрежка утратила смысл. Хотя в глубине души я и раньше понимала, что с Торой всё глупости, девичьи фантазии а-ля Муся Башкирцева. Не станет сумасшедший возжигатель свечей меня, малолетнюю идиотку, ни экзаменовать, ни даже слушать.
Не знаю, отчего все так пускают слюни по весне. Отвратительное время года. Тает снег, из белого и чистого мир делается мерзко-серым и неопрятным. Вылезают на всеобщее обозрение сор, дерьмо, трупы мелкой живности – крыс, кошек, ворон. Обнажается шелудивое, неопрятное тело земли – она сама будто гниющий, изъеденный червями труп. С юга прилетают крикливые черные грачи, зато улетают милые пунцовогрудые снегири. Чему здесь радоваться?
(Так думаю я, тринадцатилетняя, стоя в грязной луже среди галдящей привокзальной толпы. Мне хочется плакать и кричать в голос, но я улыбаюсь и молчу.)
– …Фактически немцы войну выиграли, – уверенно говорит Давид. Я киваю. Выиграли так выиграли. – Читала? Они прорвали франко-английский фронт. За три дня захватили семьсот тридцать тысяч пленных, шестьсот орудий! Обстреливают Париж из огромных пушек, с расстояния в сто верст, каково?
– Потрясающе, – кисло улыбаюсь я.
Пускай победят немцы, если ему так хочется. Мне и самой странно, что я так долго их ненавидела. Цивилизованная нация. Наведут порядок, загонят всех серых, грубых, по щелям и подвалам, где этому мышиному племени самое место.
Но жалко тратить последние минуты на разговоры про войну и политику. Ах, если б он хотя бы на прощанье сказал мне что-нибудь нежное. Я хранила бы эти слова в памяти, как главную, как единственную драгоценность моей несчастной жизни.
Но Давид ничего такого не скажет, ему и в голову не придет.
Он переходит на наших дураков-генералов, которые окончательно погубят Россию. Своей дремучестью и сиволапостью, людоедскими призывами к виселице и нагайке они могут оттолкнуть от себя цвет страны – людей передовых, мыслящих.
– …Папочка говорит, что эти идиоты из-за своего дурацкого жидоморства лишат себя поддержки американского еврейского капитала, которому тоже не нравятся большевики. Кто тогда даст денег на войну с Лениным и Троцким?
Я знаю верный способ прервать эти страстные речи.
– Ой, я же тебе принесла… – Я достаю свертки – из одного кармана, из другого. – Это сахар и изюм, в дорогу. А это бутерброд, на сейчас.
– Здорово!
Еде Давид радуется куда больше, чем фотографии. Ровными зубами он кусает белый хлеб с чайной колбасой. Подмигивает мне.
Я изо всех сил улыбаюсь. В носу щиплет.
Слишком поздно, меньше двух недель назад, на меня снизошло озарение, позволившее мне встречаться с Давидом каждый день. До того моё существование делилось на светлые даты – когда я с ним разговаривала – и темные, когда для встречи не находилось предлога.
Я знала, что Каннегисеры распродают последние вещи, даже из одежды почти ничего не осталось. Среди прочего давно сгинул и памятный белый шарф. Но мне, как всякому сытому, не приходило в голову, что рядом кто-то может недоедать – уж особенно принц.
И вот Давид, как всегда со смехом, сказал:
– Папочка, мудрец сионский, выкинул хлеб, который я купил на последние рубли! Сегодняшний обед перенесся на завтрашний ужин.
– Выкинул хлеб? Зачем?
– Потому что Тора велит накануне пасхи устранить весь хамец из дома. Вот он, мудрец сионский, и оставил меня зубами щелкать.
Я уже знала, что хамец – это всё квасное, сделанное на дрожжах.
– А кроме хлеба у вас ничего нет?
– Воск от папочкиных свечек.
Только теперь я заметила, как Давид похудел за время нашего знакомства. Его матовая кожа стала почти прозрачной, а голубые тени под глазами, казавшиеся мне такими аристократичными, оказывается, объяснялись самой неромантичной причиной – недоеданием.
«Дура, эгоистка! – обругала я себя. – Только о себе думаешь!»