Красные ворота
— Какие бабы?
И Коншин рассказал о разговоре с Михаилом Михайловичем.
— Я же тебе почти то же самое говорил, — буркнул Марк, выслушав Коншина. — Ты знаешь, сколько «гениев» было у нас на курсе? Не меньше десятка, а что из них вышло? — и Марк начал перечислять: трое самых талантливых погибли на войне, остальные пописывают что-то для хлеба насущного, двое в секретари выбились, но работают плохо, двое спились. — Ну а у тебя время пропущено, в двадцать восемь учиться рисовать — это нонсенс. В живописи, как в музыке, руку с детства надо набивать. Работа получается, деньги платят, ну и будь доволен.
— Ты же сам говорил о необходимости иметь жизненную сверхзадачу, — удрученно пробормотал Коншин.
— Не то, Коншин, не то, — поморщился Марк. — Я выполняю долг. Долг перед теми, кто был там и кто сам уже ничего не скажет. Это совсем другое. Это задача нравственная и с честолюбием не имеет ничего общего. Разумеешь?
— Начинаю понемногу… Черт возьми, ты старше меня всего на пять лет, а уже сформировавшийся человек. А я пока что-то неопределенное, недоделанное… А ведь я не очень дурак, Марк?
— Не очень, наверное, — он улыбнулся.
Они помолчали немного. Коншин переваривал услышанное и все же ощущал какой-то внутренний протест; он верил и не верил Марку, наверное, потому, что верить не хотелось. А не рисуется ли тот? Не выдумал ли себя, как доктор Рюмин у Горького? Он вспомнил слова этого героя: «Самое главное в жизни — хорошо выдумать себя и поверить в эту выдумку». Может, это так. Марк сумел себя выдумать, сумел поверить, и у него все ясно. Он же пока этого не сумел, вот и находится в разброде, в смятении, в неясности… И Коншин вдруг, неожиданно для самого себя, спросил то, что давно занимало его:
— Марк, а ты действительно так безразлично относишься к женщинам?
Марк усмехнулся:
— Почему безразлично? — пожал он плечами. — Просто сейчас мне некогда, а дамы отнимают и время и силы… И вообще больше мешают, чем помогают, — добавил он спустя немного.
32Сергей захлебывающимся от радости голосом сказал Володьке по телефону, что вернулся отец и чтоб завтра Володька обязательно пришел к нему, он познакомит их.
— Значит, наконец-то… — взволнованно произнес Володька в трубку.
— Да, наконец-то, — выдохнул Сергей. — Ты представляешь, что я сейчас переживаю.
— Конечно, Сергей… Конечно…
Володька и сам был и обрадован и взволнован… Он вспоминал долгие предвоенные, вернее, предармейские для них вечера, когда они бродили по московским улицам и Сергей дрожащим голосом рассказывал об отце, о том, какой замечательный человек он, настоящий русский интеллигент, рассказывал, как в тридцать восьмом ездил к отцу в Медвежьи горы на свидание, и какая это была и радость, и какая боль, когда увидел отца обстриженного, в старом ватнике, униженного, ведь он — крупнейший химик страны — чистил нужники, но что был отец не сломленный, тогда еще веривший, что ошибка будет исправлена. Тогда и сам Сергей надеялся на это, а с ним и Володька…
На следующий день Володька, захватив с собой полученную на днях пенсию, отправился на Спасскую к Сергею, позвонил три длинных, один короткий, условленный их сигнал боевой тревоги, каким звонил еще в юности. Сергей открыл дверь — сияющий, с растроганным и просветленным лицом. Они молча пожали друг другу руки, крепко, до боли в кистях.
— Ну, проходи, Володька, — почти торжественно произнес Сергей и повел его через кухню.
Они вошли в комнату. Навстречу Володьке поднялся со стула высокий, с полуседым бобриком не отросших еще волос человек со светло-голубыми, словно бы выцветшими глазами, но взгляд которых был ясен и пронзителен и будто бы просветил насквозь Володьку.
— Очень рад с вами познакомиться. Сергей много писал о вашей дружбе, — сказал он глуховатым голосом, протянув большую и очень жесткую ладонь.
— Володька, мы собрались пройтись по Москве, пойдем с нами.
— Я с радостью, — согласился Володька.
Отец Сергея был одет в синий шевиотовый, тщательно отутюженный костюм, сохраненный семьей, наверное, еще с тех, тридцатых годов, сейчас широковатый и мешковато сидевший на похудевшем хозяине. Воротник белой накрахмаленной сорочки был тоже слишком широк, но и то стеснял отца Сергея, и он несколько раз трогал узел галстука, ослабляя его. Чувствовалось, что одежда эта непривычна для него и даже неудобна. Да и не вязалась со всем его обликом, с обветренным, задубелым лицом, с большими, расшлепанными физической работой руками.
Когда же перед выходом он надел шубу с каракулевым воротником шалью, то и она казалась чужеродной и особенно не подходила к заячьему треуху, в котором он, видимо, и приехал.
Они вышли на улицу… Через несколько домов по дороге был Спасский ломбард. Сергей кивнул на ворота и улыбнулся:
— Наш спаситель, как видишь, папа, на месте…
— Вижу… В Москве, верно, все на месте, — каким-то далеким голосом и бесцветно произнес отец Сергея.
Володька смотрел на человека оттуда, как в свое время глядел на раненую девчонку на вокзале Новосибирска, когда ехал на фронт с Дальнего Востока, с тем же желанием увидеть в глазах что-то необыкновенное, ведь они видели смерть, а отец Сергея прожил десять лет в страшном мире. Но, как и глаза той девчонки ничего особенного не выражали, так и взгляд отца Сергея не выдавал ничего, кроме, может быть, давней и непроходимой усталости.
Они вышли на Садовую, прошлись по ней, а потом повернули на довольно оживленную Сретенку… Если весной и летом девичьи и женские платьица и сарафаны как-то красили, пестрили толпу на улицах Москвы, то зимой преобладало серое, черное, коричневое и синее. Было еще не до обновок, донашивали пока довоенное, москвошвеевское, ну и серые шинели бывших солдат тоже не вносили красок. Но изредка попадались женщины в меховых, чаще всего беличьих, шубках, попадались и в трофейных или из подарков «дяди Сэма», отличавшихся другим совсем покроем.
Отец Сергея как-то отрешенно глядел на прохожих. Видимо, ему было странно, что Москва живет обыкновенной жизнью, что люди куда-то торопятся, заходят в магазины, выходят оттуда с покупками, что в общем жизнь идет, как и шла раньше, что все заняты своими делами и никто, никто не думает, даже не задумывается о том, что где-то существует другая жизнь, где за пайку хлеба могли убить, продать и вытерпеть любые унижения, где, для того чтобы выжить, шла ежедневная мытарная борьба и с самим собой, и со всем тем, что окружало людей в мертвом пространстве зоны. Возможно, отец Сергея думал совсем о другом, но Володьке так казалось, потому что равнялся он на свои ощущения сорок второго года, когда вернулся в мирную, тыловую Москву из-под полыхающего Ржева.
Пройдя Сретенские ворота, они вышли на бывшую Лубянку, но вскоре отец Сергея круто свернул в переулок — видно, не захотел идти дальше по этой улице, и это было понятно. На Кузнецкий они попали с Рождественки. В бывшем Камергерском Сергей остановился около филиала кафе «Артистическое», маленьком закутке с пятью столиками, где можно было не раздеваться.
— Не хочешь ли перекусить, папа?
В кафе хотели взять только сосиски, но Володька, которому страшно хотелось сделать что-то для отца друга, вынул деньги и побежал к буфету, чтоб заказать графинчик водки.
— Что ж, папа, — поднял Сергей стопку, — за твое возвращение.
— Да, да, — быстро проговорил Володька, суя свою стопку для чоканья. — Я так рад, так рад. И за вас, и за Сережу.
— Спасибо, Володя, — отец Сергея поднял стопку и долго держал ее перед собой, словно рассматривая.
Потом они ели розовые горячие сосиски. Сергей и Володька жадно, смазывая горчицей, отец же ел медленно, тщательно пережевывая. И опять Володька нашел сходство, ведь так же ел и он после Ржева. Он еще раз суетливо сгонял к буфету за вторым графинчиком. Лицо отца после второй стопки порозовело, он посмотрел на ребят и сказал:
— Наверно, вы ждете, мальчики, рассказов? Их не будет. Во-первых, нам не рекомендовали особо распространяться, а потом — ни к чему это. Знайте только одно, в чем я могу поклясться, — виноватых там нет… После войны, правда, появились; это бывшие полицаи, власовцы, но из нашего «призыва», если можно так выразиться, — он слегка усмехнулся, — виновных не было.