Красные ворота
— Не сердись, Миша. Я не о нас, мы-то перебьемся. Я о сыне.
— Я люблю его не меньше, чем ты, иначе… — он не досказал, но она поняла — иначе он не возвратился бы к ней.
Она часто заморгала и всхлипнула. Потом, чтоб перевести разговор — да и вспомнив, — сказала, что звонила Антонина Борисовна, их давний друг, поздравляла с отменой карточек и пригласила на Новый год…
— Пойдем, Миша?
— Не знаю.
— Мы совсем растеряли друзей. По-моему, надо пойти, — робко сказала она.
— Не друзей мы растеряли — знакомых. Ну и бог с ними.
Жена стала накрывать на стол. Немного погодя она вернулась к тому, что, видимо, давно не давало ей покоя, сказав, что и Антонина Борисовна, и ее племянница Наташа тоже советовали ему восстановиться в МОСХе.
— Ты опять? Они же ничего не знают до конца. И не лезь ко мне с этим. Я должен решить все сам. Поняла?
7Новый, сорок восьмой год встречался москвичами радостно, с надеждами. Все самое тяжелое позади. Выдюжили и войну, и тяжкие послевоенные три года, теперь жизнь должна беспременно лучше становиться. Хотя цены на продукты после реформы оказались выше довоенных вдвое, но обещали снижать постепенно, чтоб через несколько лет приблизить, а то и сравнять с теми, что до войны были. В магазинах было всего полным-полно, взгляд радовался, но очередей не видать — туговато с деньжатами у народа, да и цены кусаются, масло сливочное шестьдесят два рубля, мясо — двадцать восемь, так что такие продукты, как сыр, колбаска, брали по сто — двести граммов, ну а деликатесы вроде икорки, рыбы копченой могли себе позволить лишь немногие, да и то в дни получек. Но без этого прожить можно, главное, голод кончился. Ну и промтовары появились; материал бостон четыреста пятьдесят рубликов за метр, костюм мужской — одна тысяча четыреста, полуботинки мужские — двести шестьдесят. Можно уже поднатужиться и купить что из одежды. Кому не лучше стало, так это тем, кто большие пайки получал, литерные А и Б, теперь им не по довоенным ценам паек выкупать, а платить, как и всем, денежки по новому прейскуранту. Но таких немного, всему-то народу лучше стало.
Коншин Новый год встречал у Наташи. Народу было мало — он с Володькой, двоюродный Наташин брат с девушкой и подружка ее для Володьки. Собрали по сто рублей с носа, и стол был таким, за каким они давно не сидели, почти довоенный, даже с шампанским. Но Коншину почему-то грустно. Стукнет ему, да и Володьке скоро двадцать восемь, на фронте ребята таких лет казались им уже настоящими мужчинами, да и редко кто из них был бессемейным и бездетным, а они вот все еще студентики. Коншин хоть подрабатывает что-то, а Володька тянет на пенсии и стипендии и даже эту сотню на праздник пришлось просить у матери. Да, взрослые уже мужики, а все еще несамостоятельны…
Володька вяловато ухаживал за Наташиной подругой. Видно, не очень-то понравилась. А Коншин, как обычно при Наташе, ощущал какую-то скованность. Она же сегодня была оживлена, любезна, как и подобало хозяйке дома, и даже кокетлива.
Когда все тосты за Новый, сорок восьмой год, в котором должно быть у всех прекрасно и хорошо, были произнесены, у Коншина непроизвольно вырвалось про Костю Саничева.
Наступило неловкое молчание. Наташа поджала губы и с досадой бросила:
— Вот всегда у вас так, Алексей, чем-нибудь да испортите. Ну зачем сегодня об этом?
— Простите, не к месту, наверно. Но я все время об этом думаю.
— Ну и думайте про себя! Мы празднуем Новый год и к чему эти разговоры?
— А почему, интересно? Мы же взрослые люди, — вмешался Володька, холодно взглянув на Наташу.
— Потому, что мы собрались не для этого, — отрезала она.
— Вы, наверно, не поняли, Наташа, что встревожило Алексея. Это же первые удары по нашему поколению. По фронтовому! Отдавшему семь миллионов жизней! [1] — продолжал Володька.
— Да, Наташа, — мягко начал ее брат, — все это довольно серьезно, и напрасно ты…
— Может быть, — перебила она его, — но у Алексея есть сотни мест, где он может обсуждать это, а не в доме, куда он пришел встречать Новый год. Ну почему у вас всегда так получается? — повернулась она к Коншину.
— Хорошо, больше не буду об этом, — примирительно сказал он. — Можем поговорить о «Последних днях Гитлера» Бергарда Больдта, что печатается сейчас в «Правде».
— Гитлер надоел, ну его… — засмеялся Наташин брат. — Лучше я поставлю Вертинского, благо теперь его можно слушать без опаски, — и направился к столику, где стоял патефон.
Да, Вертинский уже не белоэмигрант, а советский гражданин, пластинки с его «упадочными», как они звались раньше, песенками можно, хоть и с трудом, купить в московских магазинах, а также попасть и на его концерты. Поначалу это было необычно.
— Моя мать ходила на концерт, — сказал Володька. — Но больше смотрела не на Вертинского, а на публику и поражалась, что еще осталась старая московская интеллигенция.
— Чему тут поражаться? — холодно спросила Наташа.
— По-вашему, нечему? — усмехнулся он.
— Ты вроде помалкивала, Наташа, когда твоя тетка удивлялась тому же, — заметила девушка Наташиного брата.
— Ну, тетя Тоня вообще… — покрутила Наташа пальцем, показывая этим, что тетушка ее с «завихрениями».
Завертелась пластинка, и запел Вертинский: «Сколько вычурных поз, сколько сломанных роз, сколько мук, и проклятий, и слез…» Ну и дальше: «А любовь это яд, а любовь это ад, где сердца наши вечно горят…»
Все слушали внимательно, только у Наташи дрожала снисходительно-ироничная улыбочка. На Коншина же наивные и довольно избитые слова незатейливой песенки почему-то действовали, даже пощипывало на сердце.
— Когда он был запрещен, то казался значительней и интересней, — заявила Наташа.
В излишней сентиментальности упрекнуть ее было нельзя, а возможно, у нее просто лучший вкус на музыку, она же в консерватории ходит, подумал Коншин, вспомнив, как восхищалась она каким-то консерваторским концертом.
Настроение не поднималось, выпили еще по рюмке, потанцевали немного, поговорили о чем-то незначащем, и довольно рано, около двух ночи, стали расходиться. Точнее, ушли Коншин и Володька, остальные остались ночевать у Наташи, благо места в трехкомнатной квартире было достаточно.
— Чего она взъелась? — спросил Володька, когда вышли они на улицу. — Шибко сознательная?
— Не знаю… Ее отец начальник какой-то, видал, квартира. Ну и, наверно, не приняты у них такие разговоры, — ответил Коншин, закуривая.
— Ну и что у тебя с ней?
— Почти ничего, — пожал Коншин плечами. — Платоническая влюбленность, вроде школьных.
— Она мне Тоню напоминает, рассказывал я тебе… Думаю, Леша, такие девицы не про нас.
— Сейчас «не про нас», по-моему, все девицы. Ну что мы из себя представляем? — не без горечи сказал Коншин.
— Ты вроде моих приятелей — Сергея и Деева, все жаждешь чего-то из себя представлять? — уколол Володька, усмехнувшись.
— Да нет, я в том смысле, что мы не имеем твердого куска хлеба.
— Ну, кусок хлеба мы-то имеем. А у тебя вообще сейчас перспективы.
Я еще неважно работаю… Вот Марк, тот профессионал… а я пока… — он махнул рукой.
— Ты обещал сводить меня к нему, посмотреть картины.
— Сходим… Правда, он нелюдим, но я уговорю.
Дошли до Казанского вокзала. У подъездов толпились люди, рвавшиеся в ночные буфеты. Много инвалидов в потертых шинельках, на костылях, сильно раскрашенных девиц, ну и вообще типичных привокзальных личностей. Все они прилипли к дверям, стремясь в тепло, их не пускали без билетов на поезда, но, видимо, они как-то проникали, иначе чего же толпиться здесь.
На Переяславке Володька спросил:
— Ты был?
Коншин сразу понял, о чем его спрашивают, кивнул и пробормотал:
— Комиссар умер…
— Вот как… — вздохнул Володька. Помолчав немного, сказал, что отец Сергея должен скоро вернуться, его сактировали.
— Что это значит?