Трактат о лущении фасоли
Это ведь первая заповедь солдата, вернувшегося с войны. Тем более что когда он уходил на войну, брат только делал первые шаги. Отец попросил у матери стакан воды. Мы с братом смотрели на него почти с жадностью, словно это нам хотелось пить. Кадык у отца так смешно шевелился. И чтобы как-то выразить погашенную им радость, мы стали смеяться над его кадыком. Мама воспользовалась этим и, видимо, уже что-то предчувствуя, сказала:
— Видишь, как мальчики радуются.
Отец ничего не сказал. Только посмотрел холодными глазами, и смех замер у нас внутри. Он отдал стакан матери и, не говоря ни слова, пошел в гостиную. Грузно опустился в кресло. Мать стала спрашивать, не устал ли он, не хочет ли прилечь или искупаться, переодеться. У нее все готово. Все его рубашки, пижамы выглажены, костюмы вычищены.
Она даже попросила соседа наточить бритву, чтобы он мог побриться. И мыло для бритья удалось раздобыть. А может, он хочет сначала поесть? Несколько яиц есть — чудом достала. Лучше яичницу или сварить?
Но матери так и не удалось справиться с холодом в его глазах. Отец сидел молча, провалившись куда-то в глубь самого себя. Может, не верил, что он дома, что вернулся. Мать, беспомощная, уже не знала, что делать, что сказать. Она то радовалась, то плакала. Куда-то убегала, будто вспомнив о чем-то, потом возвращалась с пустыми руками. Мне стало ее жаль. Я подумал: сяду за фортепиано, поиграю, может, это убедит отца, что он дома, вернулся к нам.
Раньше, услышав мою игру, отец, как бы ни был занят, приходил в гостиную, садился и слушал. Никогда не просил меня сыграть что-нибудь конкретное, просто слушал. Я знал, что он хочет, чтобы я исполнил его несбывшееся желание. Он тоже мечтал стать пианистом и, видимо, был талантлив, но все пошло прахом, когда его отца — моего деда — убили на предыдущей войне. Как видите, у каждого поколения своя война.
Он остановился и задумался, глядя куда-то вдаль, а я не знал, следует ли мне согласиться или возразить. Хотя он сам разоткровенничался, мне казалось, будто я хитростью пробрался в его жизнь. От этого я чувствовал себя все более неловко. И подумал, что надо посмотреть на часы и сказать: простите великодушно, мне уже пора на репетицию — что, впрочем, было правдой, — может, в другой раз, если у вас будет желание. Теперь моя очередь пригласить вас на чашку кофе. Может, встретимся в этом же кафе, завтра или послезавтра? В то же время? Вот моя визитка.
И вдруг он заговорил первым:
— А вы на чем играете?
Я удивился, поскольку еще не успел сказать, что мне пора на репетицию.
— На саксофоне, — ответил я. И, воспользовавшись моментом, хотел было сказать, что мне пора на репетицию, что я и так уже опаздываю. Простите, мол, великодушно.
Но тут он — как мне показалось, с оттенком снисходительности — повторил:
— На саксофоне... — И еще раз: — На саксофоне... — Он задумался. — Все равно, на чем играть. Что не сбылось, то не сбылось. Поэтому я мог подумать, что если сыграю для отца... Да и для нас всех тоже. Ведь и нам было нелегко поверить, что отец с нами, что он вернулся. За эти годы мать все глаза выплакала. Всю войну мы за него молились. И по мере того как война затягивалась, надежда таяла. Все реже приходили письма, наконец совсем перестали. Мать ему писала, а в ответ — ни слова. Поэтому она начала нас приучать к тому, что придется жить без отца. Война закончилась, а он все не возвращался, так что и наша надежда уже едва теплилась. И вот, когда его почти не ждали, он вернулся. Согласитесь, что в таких ситуациях легче смириться с тем, что человек никогда не вернется, чем поверить, что вот он, живой. Плач тут, пожалуй, более уместен, чем радость. Плач словно бы больше соответствует ситуации, когда не знаешь, как себя вести. Однако мы удержались и не заплакали, а в его холодных глазах слезы вообще трудно было вообразить. Но если не слезы — тогда только музыка. Когда сердце разбито — только музыка.
Я уже собирался было опустить руки на клавиши, когда отец встал и сказал:
— Пойду спать.
Мать пыталась его остановить: подожди, мол, я постелю, а ты пока поешь, искупаешься. Он словно не слышал. Грузно, почти с усилием неся собственное тело, побрел в свой кабинет — не в спальню. Мать достала плед, подушку и пошла следом за ним. Она долго не возвращалась. Мы братом ждали под дверью. Мать вышла и увела нас, а потом велела, чтобы мы ни в коем случае не входили к отцу. Даже не приближались к этой двери. И вообще, чтобы вели себя тихо. А мне сказала, чтобы я не вздумал играть на пианино.
С тех пор он спал в этом кабинете, на диване. Выходил только в ванную или в туалет. Причем сначала приоткрывал дверь и, если видел, что я или брат где-то поблизости, тут же снова закрывал. Впрочем, мать следила за тем, чтобы мы без нужды не торчали в коридоре. Однажды я спросил маму, почему отец не хочет нас видеть.
— Не сейчас, сынок, — ответила она. — Дайте ему отдохнуть. Представляешь, как он устал?
Он с нами не ел. Мать относила еду в кабинет. Три раза в день. И всегда на серебряном подносе. Том самом, на котором когда-то подавала еду прислуга. Во время войны мы привыкли есть по-простому, так что даже забыли о существовании этого серебряного подноса. Да и то, что мы ели, не заслуживало ни серебряного подноса, ни прислуги. Зачастую есть вообще было нечего. Мать обменивала на еду всякие ценные вещи. Даже думала, не обменять ли этот серебряный поднос, потому что, если отец не вернется, поднос нам больше не понадобится. Однажды достала его из буфета и совсем уж было решилась, но вдруг, словно по наитию, говорит:
— А если он вернется, как я ему подам?
И вместо подноса понесла менять их обручальные кольца.
Когда мать шла к отцу, то никогда не позволяла никому из нас, ни мне, ни брату, открыть ей дверь — а ведь обе руки у нее были заняты подносом. Она несла ему обед, поднос был весь заставлен: супница, блюдо со вторым, мелкая тарелка, глубокая тарелка, чайник с чаем, чашка с блюдцем, сахарница, столовые приборы. Мать ставила поднос на пол, оглядывалась по сторонам — нет ли поблизости кого-нибудь из нас, и лишь тогда стучала в дверь. Несла отцу еду — и стучалась. Входя к собственному мужу. Трудно себе представить более странную ситуацию. И отец ни разу не подошел к двери, чтобы открыть ей. Мать сама открывала. Потом поднимала с пола поднос и входила.
Обычно она сидела с отцом, пока он ел. Но иногда это продолжалось слишком долго. Порой меня так и подмывало подкрасться к двери и подслушать, о чем они разговаривают, да и разговаривают ли вообще или так долго молчат. Хотя нас учили, что подслушивать нельзя. Но, как известно, война отучила нас от многого из того, к чему нас прежде приучали. И не это меня остановило, скорее страх: что я могу услышать. Тем более что если он не хотел есть, а такое тоже случалось, у матери, когда она выходила, глаза бывали полны слез. Так во мне зародилась ненависть к отцу. О, до чего же я иногда его ненавидел за эти материны слезы. Сегодня — да, сегодня я догадываюсь, что между ними происходило.
Каждый раз, когда мать несла отцу еду, самым важным для меня было, выйдет ли она с глазами, полными слез, или, может, наконец со спокойным лицом. Даже если я сидел в дальней комнате, все равно прислушивался, не идет ли мать, и бежал ей навстречу: есть ли у нее на глазах слезы? а может, на лице расцвела улыбка, пусть даже едва заметная?
Я даже пытался угадать, когда это произойдет — за завтраком, обедом или ужином. Тогда я впервые осознал, как сильно люблю мать. А отца с каждым ее плачем, с каждым ее расстроенным лицом все больше ненавидел, хоть он и вернулся. Я даже чувствовал, что это мой долг — защитить от него мать. Каждый раз, когда она несла отцу еду, мне казалось, что он отбирает у меня мать. Впрочем, эта любовь к матери и меня от отца защищала. И по сей день защищает, признаюсь, хотя матери тоже уже нет в живых. Если бы не это, не знаю, может, он бы и меня за собой потянул. Потому что я унаследовал его угрызения совести. Я почти чувствую те же муки, которые, вероятно, чувствовал он. Вы удивлены, что угрызения совести можно унаследовать. Как и все остальное, мой дорогой, как и все остальное. Мы должны их наследовать, иначе то, что произошло, будет повторяться вновь и вновь. Нельзя выбирать из наследства только то, что нас не обременяет. Это было бы неправдой. Мы и так погрязли во лжи. Разве вы не заметили, что ложь приняла обличье правды? Стала нашим хлебом насущным. Образом жизни. Почти верой. Ложью мы отпускаем себе грехи, ложью убеждаем, ложью аргументируем фальшивые истины. Приглядитесь к миру повнимательнее. Я, во всяком случае, наследую. И хочу наследовать. Иначе, может, я не мог бы ощущать эту неугасимую любовь к матери.