Трактат о лущении фасоли
Знаете, за границей я, разумеется, видел песочницы с цветным песком. Зеленоватым, голубоватым, розоватым. Крашеный, наверное. Откуда взяться песку такого цвета? Но станем ли мы другими от цветного песка? Человек, конечно, зависит от цвета. Но ведь не все в равной степени от одних и тех же цветов. А кто от какого больше, мы не знаем. Не знаем, в ком какой цвет блекнет, а в ком делается ярче. И остаются ли цвета, которые мы видим, такими же внутри нас? Впрочем, можно ли выдумать более мудрый цвет для песка, чем, скажем, цвет солнца — вот сами скажите. Для листьев — более мудрый цвет, чем зеленый? Для неба — чем голубой? Для снега — чем белый? Да, конечно, цвета обладают мудростью. Вы не знали? Ведь если бы не тот белый снег...
Какой цвет я больше всего люблю? Вы меня так спрашиваете, как будто вы журналист. Но это не так. Это единственное, что я знаю точно. Вы даже не похожи на журналиста. Какой цвет? Ну, не знаю. Вы меня этим вопросом врасплох застали. Нет у меня любимого цвета. И потом, разве это что-нибудь значит, если я скажу, к примеру, что зеленый?
А какой зеленый? Все деревья в лесу, все кусты, все листья, даже мох — зеленые по-своему. А внутри нас все это приобретает другой зеленый цвет. Тогда как можно называть что-то зеленым? Зеленый — это бесконечность. Каждый цвет — бесконечность.
Когда я глядел в ту щель, меня поражало, как одна белизна переходит в другую, а спустя мгновение — в третью, и уже никогда не возвращается к предыдущему цвету. Словно на этот белый снег накатывались волны белизны. А вы как считаете: что такое белый цвет? Вы со мной играете. Хотите меня на всю жизнь в песочницу усадить. Я не против. Но ни один цвет не бывает навсегда. Цвет — это движение, как и все прочее.
За границей я иногда ходил в художественные галереи, в музеи. Вы тоже? Тогда вы, наверное, заметили, что для любого художника самый сложный цвет — цвет женского тела. Даже для одного и того же художника, в одной картине. Я имею в виду не то, что цвет меняется, а словно бы беспомощность художника по отношению к этому цвету. Можно ли определить цвет женского тела? Если этот цвет зависит, например, от робости художника? Или от его страха, страдания, отчаяния. Да, и вожделения тоже. Когда я смотрел на картины, мне иногда казалось, что все эти цвета ничего не передают. Нет, дело не в модели. Почему? Ну, это вы сами должны знать, если у вас были женщины.
Сестра меня нисколько не стыдилась, раздевалась при мне и купалась. Сестра, все так ее называли, и я тоже. Впрочем, это было первое слово, которое я произнес. Сестра. Я ведь долго не говорил. Вообще не говорил. Словно не умел. Словно не знал слов. Был немым. Впрочем, она меня и научила этому первому слову. Сказала: называй меня сестра. Все меня так называют. Ну, скажи: сестра. Скажи: сестра. Се-стра.
Когда она купалась, всегда просила меня посторожить.
— Ты можешь на меня смотреть, — говорила. — Следи, чтобы другие не подсматривали.
Если была рядом речушка, ручей, родник, она непременно шла купаться. Впрочем, мы и останавливались только там, где была вода. Ведь надо было что-то пить, чем-то умываться, да и стирки всегда хватало. Те же бинты. Я помогал сестре во всем. Что надо было стирать, нес на берег, потом развешивал постиранное на ветках. Я не говорил, но понимал, что мне говорят — она, другие. Когда она перевязывала раненого, я всегда что-нибудь держал, доставал из сумки, отрезал, помогал завязывать. Если нужно было помыть того, кто лежал, точно труп, — придерживал голову или помогал перевернуть на другой бок. Сапоги снимал, потому что сестра и ноги раненым всегда мыла, даже если рана не на ноге, но она говорила, что, когда ноги чистые, человеку легче. Вы себе не представляете, какие у них были ноги — все в волдырях, ссадинах, струпьях, иногда стертые в кровь, гноящиеся.
Однажды мы обнаружили в лесу озерцо, довольно большое. И остановились там надолго. Партизаны говорили, что сюда нога человеческая не ступала, так что никто нас тут не найдет. Действительно, даже по деревьям было видно, что они падают сами, от старости. А грибов, ежевики, земляники, черники — только успевай собирать. Птиц уйма, честное слово. Какие хочешь. С самого рассвета лес оглашался пением. По озеру плавали камышницы, утки, лебеди. Идеальное место для отдыха после бесконечных пеших переходов, чтобы наконец выспаться, зализать раны и даже забыть на время о войне. По правде говоря, я не знал, идет ли она еще или, может, уже закончилась. Никто ничего не говорил. Мы всё кружили по лесам, деревни обходили стороной. Однажды, помню, пересекали железнодорожные пути, в другой раз — мост, а еще было — зашли ночью на мельницу. Я только видел, что они выносят набитые чем-то мешки и укладывают на подводу. Велели мне сесть на эти мешки. Партизаны шли, а я ехал. Наконец я уснул, и, когда мы оказались в лесу, кто-то меня снял с этих мешков. В другой раз мы побывали в усадьбе, правда, только в парке. Нам вынесли поесть, мы перекусили и двинулись дальше.
Сестра всегда вела меня за руку. И то и дело спрашивала, не устал ли я. Иногда кто-нибудь сажал меня на плечи и нес какое-то время. Зимой они рыли землянки, и в этих землянках мы жили, так что война вполне могла уже закончиться. Дома все говорили, что она закончится к Рождеству или к Пасхе. Здесь никто ничего не говорил. Во всяком случае, при мне. Когда они что-нибудь обсуждали и я подходил, они умолкали. Однажды меня не заметили — был вечер, несколько человек сидели у костра, и мне удалось услышать, что до победного конца. Может, я бы и больше услышал, но наступил на сухую ветку, и они замолчали.
По правде говоря, мне стало все равно, закончилась ли война. С ними было хорошо. Сестра — словно настоящая сестра, я привязался к ней и не представлял себе, что мы можем расстаться. Я мог о чем-то догадываться, но не хотел. Например, несколько партизан, иногда даже человек десять, вдруг хватали оружие и куда-то уходили. Возвращались под утро или на следующую ночь, когда я еще спал. Где они были, я не знал. Как я мог спросить, если не говорил? После таких вылазок еды всегда прибавлялось. Хлеб и сало, иногда кусок мяса в супе плавал. И суп не один и тот же, словно похлебка из всего, что подвернулось под руку, а, к примеру, гороховый. Гороховый суп — все потирали руки. Еще еды прибавлялось, когда какой-нибудь зверь попадался в силки или капкан. Стрелять было нельзя. А так обычно ели пшенную кашу. Знаете, что такое пшенная каша? Просо. Не знаете, что такое просо? Ну, я не буду вам объяснять, потому что с тех пор терпеть не могу пшенную кашу. Не знаю, где они брали крупу. Как не знаю, куда уходили, взяв с собой оружие.
Однажды после такой вылазки я получил коробку леденцов, в другой раз — мячик, а еще шашки, и один партизан научил меня играть. Потом я всегда с ним играл. Как-то они принесли книгу. Сказки Андерсена. Знаете такую? Они сказали, что если я начну читать, то, может, и говорить смогу. Но ведь не ради этих леденцов, мячика, шашек или сказок партизаны брали с собой оружие. Я пытался читать про себя, потому что губы не слушались. Едва осилил страницу, и это стоило мне такого труда, что уж лучше фасоль лущить. Хотя, как я вам уже говорил, лущить фасоль я терпеть не могу.
Я просто не умел читать, хотя в школе читал лучше всех. Почти свободно. И любил. Дома по вечерам я иногда читал вслух всей семье. Ягода, Леонка были старше меня, одна на два класса, другая на три, а хуже меня читали. Сестра однажды заметила, что мне трудно читать.
— Давай я тебе почитаю вслух, — сказала она.
И с тех пор — не каждый день, потому что не каждый день у нее оставалось время днем, вечером было темно, — она мне читала. Хотя бы одну-две страницы. Даже если иной раз у нее глаза от усталости слипались. Иногда к нам подсаживался кто-нибудь, порой даже несколько человек. Старые мужики, а слушали сказки, представляете? Партизаны...
Она всегда закладывала сухим листочком то место, где мы остановились. Потом этот листок уже не выбрасывала, говорила, что жаль выбрасывать такой красивый листок. И то место, где мы останавливались в следующий раз, закладывала новым. Листья собирал я, искал самые красивые. Иногда долго бродил по лесу. А потом мы вместе из этих самых красивых выбирали самый лучший.