Трактат о лущении фасоли
Ну, хорошая ведь вода, согласитесь. Может, еще стакан? А я выпью. Вот здесь, где я стою, всегда стояли ведра с водой, над ними висела вышивка: «Воды жалеть — кашу не сварить».
Кладовщик сидел в своем круге примерно там, где вы сидите, а я стоял в своем вот здесь, где сейчас стою. Признаюсь, эти круги меня не слишком убедили, казалось, что это какие-то его фанаберии, и однажды я сказал.
— Можно обойтись и без кругов. Товарищи надо мной смеются. Какое отношение круг имеет к игре?
— Имеет-имеет. Когда-нибудь узнаешь, что имеет, — сказал он. — Стой. Привыкай. Думаешь, у тебя будет больше места? Живут не вширь, а вглубь. Вот и играть следует не вширь, а вглубь.
Если бы я играл на аккордеоне, говорил он, то мог бы сидеть, на виолончели — тоже, и еще на некоторых инструментах. Но не на саксофоне. На саксофоне играют снизу вверх. Тогда воздух сам в саксофон идет, не приходится сильно дуть. Не приходится щеки надувать, челюсть напрягать. А ты все еще напрягаешь. Губами делай так, словно звуки произносишь, языком по ним проводи. И саксофон станет чувствительным, как боль. Между ним и тобой должна быть боль. Иначе вы навсегда останетесь чужими друг для друга. Он — саксофон, а ты кто?
Должен вам сказать, кладовщик стал гораздо мягче. Уже не так часто меня поправлял, больше слушал. Бывало, закончу, а он словно бы еще слушает. Только когда я собирался уходить, иногда говорил, что исправить, на что обратить внимание.
Правда, и я старался, как никогда. Во мне проснулась какая-то ожесточенность, какая-то жадность к этой игре. Он говорит, что на сегодня хватит, а я прошу еще послушать одно, другое: я сыграю, послушайте, пожалуйста. Кладовщик прикроет единственный зрячий глаз — можно подумать, что уснул. А потом вдруг как вытаращит его:
— Сыграй еще раз, я кое-что упустил.
Иногда приходили сторожа и требовали заканчивать, потому что склад нужно закрывать. Опечатывать.
Впрочем, они на все это смотрели сквозь пальцы. Когда я уходил, стояла ночь, на стройке тишина, даже не верилось иногда, что это та же самая стройка, что была днем.
На воскресенье он давал мне саксофон, чтобы я мог позаниматься после костела. Нет, кладовщик никогда не спрашивал, ходил ли я на службу. Спрашивал только, как дела, удалось ли поиграть. На квартире мне никогда не удавалось. Соседи с раннего утра играли в карты, пили водку. Даже если кто-то уходил в костел, то вернувшись, немедленно усаживался за водку и карты.
Когда погода была хорошая, я шел в поля или на луга. По воскресеньям в полях было пусто, а на лугу разве что коровы паслись. В пустом поле плохо играть. Играешь, и твоя музыка словно бы растворяется. Лучше уж на лугу. На лугу я расхаживал среди коров. И знаете, нигде так саксофон не звучал — я уж не говорю о складе, но и потом, в ресторанах или даже в концертном зале. Не поверите: коровы переставали щипать траву, поднимали головы, замирали и прислушивались.
Я пробовал играть в разных местах, чтобы понять, как меняется звук. Не знаю, как бы это звучало здесь, на берегу водохранилища, в лесу, или когда Рутка еще текла, на ее берегу, в деревне, когда еще деревня была. О, это мне очень много дало. Тот же саксофон, тот же мундштук, трость, ну, и я такой же, но тут звучит по-одному, а там — по-другому. Встанешь, например, там, где у реки быстрое течение, — одно звучание, а где река течет лениво — другое.
Хуже, когда дождь шел или зимой. Что тогда? Я шел на стройку, стоял под навесом. Сторожа меня пускали. Иногда я что-нибудь им ремонтировал. Когда положили крышу, стало проще. Тогда я стал в цех ходить. Но зимой, особенно в мороз, долго не позанимаешься. У меня были перчатки, я отрезал кончики пальцев, примерно досюда, чтобы только подушечки торчали. Но руки все равно стыли — приходилось время от времени на них дуть.
Не знаю, откуда взялось то мое упрямство. Не стану говорить, будто предчувствовал, что кладовщик скоро умрет. Может, это саксофон что-то во мне разбудил — потому что он мой. И не пришлось откладывать, отказывать себе во всем. Однажды кладовщик сказал мне:
— Я не раз думал: зачем этот саксофон храню? Сам не играю, лежит в футляре. У меня есть внук, но он в тюрьме. Выйдет — после моей смерти продаст за бесценок. Твой ровесник. Ну, давай, вставай в круг.
Я встал, как он велел. Он сидел на своем месте. Глаза прикрыты, слушает, я играю. Вдруг один глаз открылся, тот, что слепой. Голову на отсечение даю, что он увидел меня этим глазом. В нем даже что-то сверкнуло, так что я остановился.
— Когда пойдешь в воскресенье в костел, спроси ксендза. Костел большую часть дня стоит пустой, может, он разрешит тебе поиграть. На складе — это, честно говоря, не игра. Хорошо бы в настоящем зале. А что здесь еще есть? Пожарная часть? Еще хуже.
Кладовщик умер, строительство закончилось, я стал работать на другой стройке, потом на третьей. Помню, кабельный завод строили. Как-то пошел я в магазин за хлебом и услышал, что неподалеку есть разрушенный костел, еще с войны стоит, а ксендз служит в таком, временном. После войны разбирали лагерные бараки, казармы, строили из этих плит дома, овины, свинарники, конторы, клубы, школы на пострадавших во время войны территориях. Вот и некое подобие костела из таких плит соорудили. Он стоял на одном краю деревни, а тот, разрушенный, на другом.
Однажды в воскресенье я отправился туда, захватив на всякий случай футляр с саксофоном. Костел был разрушен не полностью, то есть не до основания. Но было видно, что война по нему прошлась. Колокольни нет. Половина крыши сорвана. Вторая половина изрешечена снарядами. В стенах зияли дыры. Ни одного целого окна, а ведь когда-то наверняка были витражи, потому что по краям до сих пор виднелись разноцветные осколки. Дверь главного входа вырвана. И хоры рухнули — видимо, от взрыва. Идешь по развалинам. Из-под этих развалин торчали обломки органа. Я случайно наступил, и до меня донесся стон. Я испугался. Но иначе никак было не войти — только пробираясь через эти завалы. Ни одной скамьи, ни следа от исповедален, на месте алтарей, и главного, и бокового, — пустые места. На полу кострища. Видимо, солдаты жгли эти скамейки, исповедальни, алтари, чтобы приготовить себе пищу или согреться. Все стены словно прострелены из пулеметов, статуи святых разбиты. Тут обломок головы валяется, там локоть, нога, обутая в диковинную сандалию. Я поднял чью-то ладонь, у нее не хватало большого пальца. Начал озираться — может, где-нибудь рядом лежит. Нашел другую руку, все пальцы целы, в них зажаты четки. Но оказалось, что руки эти принадлежат разным людям, хотя одна левая, а другая правая. О прочих следах человеческого пребывания и говорить не хочется — можете сами догадаться. Приходилось смотреть под ноги. Словом, руины. К тому же все эти послевоенные годы их поливало дождями, снегом заносило, морозом сковывало, и никаких признаков того, что кто-то пытался спасти костел от дальнейшего разрушения.
Кое-какие фигуры Страстей Господних отчасти сохранились. Простреленные, почерневшие, с некоторых почти сошла краска: не поймешь, Христос несет крест или этот крест сам идет. И — амвон. Даже странно, что он уцелел. Тоже со следами пуль. Но даже ступеньки все целы. Да, деревянный. Может, с него произносили речи для поддержания боевого духа. Может, годовщину какую-нибудь отмечали. В войну ведь тоже праздники бывают.
Я взобрался на этот амвон. Не собирался играть — в такое уныние меня эти руины привели. Просто хотел взглянуть сверху. Я еще никогда не стоял на амвоне. В детстве мне всегда казалось, что ксендз с амвона видит, что происходит внутри человеческих голов. Даже если у кого-то роскошная шевелюра или если женщина закутана в теплый платок, он все видит насквозь — через волосы, через платок. И во время проповеди я прятался за родительскими спинами, чтобы ксендз не упрекнул меня на весь костел: мол, вон там, в этой маленькой русой головке уже таится зло, а зло растет вместе с человеком, помните, братья и сестры. Ведь во всех проповедях говорилось только о зле. Иногда ксендз выкрикивал чьи-нибудь имя и фамилию.