Комната Наоми (ЛП)
В любом случае, несколько лет назад правила немного смягчили, как раз после моего прихода. Есть еще несколько не подлежащих открытию ящиков, если остались родственники, которые могут поднять шум. В остальном все более или менее свободно. Думаете, у вашего доктора Лиддли имелись секреты?
Я пожал плечами.
— Кто знает?
Бернетт все это время перелистывал страницы в поисках отметки «Ч.Б.».
— Вот мы и добрались, — наконец сказал он. — Довольно много записей, на самом деле. Есть идеи, что вам нужно?
Я покачал головой.
— Тогда лучше достать их и посмотреть, что там есть. Я оставлю вас с ними. Возьмите ключ, входите и выходите сами. Если бы вы были стипендиатом Даунинга, я бы разрешил вам взять их с собой. Но Пембрук — ну, это совсем другое дело.
После довольно скудной информации папки и коробки, которые Бернетт разложил передо мной, показались настоящим пиршеством. Записи по делу, медицинский журнал, начатый в студенческие годы Лиддли, счета, письма, заметки: я едва знал, с чего начать.
Бернетт ушел заниматься другими делами, оставив меня фактически за главного в маленькой библиотеке. Несколько студентов забрели сюда около полудня, пробыли меньше часа и снова ушли. Пришел один парень, немного почитал газету и уснул. Я их почти не замечал. На моих глазах Лиддли обретал форму. Мой монстр Франкенштейна, мой голем, мой Грендель.
Он был мягким человеком, вот что меня поразило. Этот момент я заметил раньше, когда читал о его терапевтических предпочтениях. Большинство врачей его времени причиняли страдания в гигантских масштабах. Одно только рутинное введение ртути вызывало бесконечные мучения и частые смерти, избежать которых было вполне возможно. Они называли это «героической терапией», но настоящими героями были те пациенты, которым приходилось страдать от их рук. Лиддли выделялся. Он не потерпел бы ничего подобного. Многое из этого я уже знал и говорил. Но, читая его дневники, между клиническими наблюдениями и записями рецептов, я нашел кое-что о самом человеке.
Я до сих пор помню один отрывок, датированный 23 января 1825 года:
«Что мне делать со всеми этими кровопусканиями и чистками, этими слабительными и противоядиями, этими ртутными дозами, которые принимаются за главное оружие в моем арсенале? Последний случай значительно понизил мое настроение — случай с мальчишкой Симпсоном. Парень семнадцати лет, которого привезли к нам с тифозной лихорадкой семь недель назад. Доктор Бошамп назначил ртуть в обычных дозах.
Через две недели у парня появились пурпурные пятна по обе стороны лица, затем омертвение и отслоение части тканей. Вскоре вся челюстная кость оголилась из-за потери окружающей ее плоти. Верхняя и нижняя губы полностью исчезли, а с правой стороны омертвение распространилось на глаз, кожу головы и ухо. Он потерял бы и их, но вмешалась смерть, и не слишком быстро, чтобы облегчить его ужасные страдания. Его мать выглядела очень жалко, когда пришла забрать тело, поэтому я не мог позволить ей смотреть на него.
Так вот каков, значит, обычный конец врачебной практики? Вредить там, где нельзя вылечить, делать смерть еще страшнее, чем она есть? Я бы позволил мальчику спокойно умереть, но это противоречит всем нашим обычаям и морали. Когда я жалуюсь на такую практику, мои учителя укоряют меня в слабости. Я нахожусь в крайнем отчаянии…».
Чтобы найти смысл в существовании, которое казалось ему все более хрупким и абсурдным, Лиддли приступил к амбициозному проекту самосовершенствования, читая много и почти без ограничений как древних, так и современных авторов. Медленно, незаметно, из его огромного чтения в его душе начала развертываться змея. Это не мои слова, а его, в письме от 24 апреля 1834 года, копию которого он сохранил. Оно обращено к некоему Мартину Пинчбеку, члену Королевского колледжа врачей, бывшему учителю Лиддли и, по-видимому, посвященному в масонские тайны.
«Вы можете считать меня дураком или еще хуже глупцом за беспокойство ума и не спокойствие духа, которые привели меня к Сцилле и Харибде, между которыми я сейчас нахожусь. Но я основательно испил из источника, к которому вы в своем энтузиазме послали меня, и, напившись, не могу извергнуть его обратно. Я читал Либавия и Парацельса, Бруно и Андреа. Во всех них есть глупость, но есть и мудрость. И я читал дальше. Но не нашел твердых ответов. Скорее, я думаю, что в мою душу вползла змея, чьи витки обвились вокруг меня, как вокруг посоха Асклепия. Но хотя змея свята для бога, я боюсь, что она может оказаться смертельно опасной для меня».
Лиддли был не только широко начитан, но и имел обширные связи, его переписка простиралась не только через Британию, но и на континент. Среди его корреспондентов встречались не только врачи, но и философы, поэты, масоны, филологи и другие образованные и ученые люди. В одном из писем он цитирует слова Бэкона о желательности братства в обучении: «Конечно, как природа создает братство в семьях, а искусства механически заключают братства в общинах, и помазание Божье создает братство в королях и епископах, так и в обучении не может не быть братства в учебе и просвещении…».
И все же… И все же братство, к которому он принадлежал, казалось, не могло успокоить его ум не только в вопросах медицины, но и в вопросах метафизики. Он начал размышлять о цели существования. Змея грызла его плоть и тревожила дух. И существовало еще что-то, о чем не говорилось в письмах, — великая беда, отягощавшая его сердце.
В тот день я вышел из библиотеки менее счастливым, чем пришел. В голове у меня нарастало беспокойство, я чувствовал, что каким-то образом становлюсь невольным свидетелем тьмы, которая так неумолимо окутывала разум Джона Лиддли. Как никогда отчетливо я слышал его голос, этот мягкий, правдоподобный голос, взволнованно шепчущий мне на ухо.
Когда я вернулся в колледж, наступил ранний вечер. В зале еще подавали ужин, но у меня пропал аппетит, и я сразу направился в свою комнату. Я просидел около двух часов с бутылкой виски, которую прихватил по дороге домой, потягивая и размышляя, а затем стараясь не думать, слушая оживленные голоса студентов, проходящих под моим частично открытым окном.
Где-то после девяти часов я пошел в каморку портье, чтобы позвонить. Я пренебрег своим другом Льюисом, оставив его на произвол судьбы в первый солнечный день после того, как он сделал свою фотографию.
Я набрал его номер. Гудки шли и шли, и чем дольше они продолжались, тем тревожнее я себя чувствовал. Он жил один, я знал это, и знал, что он проводит много вечеров, выпивая в «Жабе и крысе», своем местном пабе. Он наверняка там, рассуждал я, укрепляя себя перед предстоящей длинной ночью, перед темнотой, которая составляла среду обитания мягкого Джона Лиддли. Поедет ли доктор за ним в Лондон, как, по мнению Льюиса, он уже делал? Он знал дорогу, в этом можно не сомневаться. Что еще он знал?
Я снова позвонил в десять, в одиннадцать и в двенадцать. Портье спросил, не случилось ли чего. Я слабо улыбнулся и ответил, что нет, но да, да, что-то случилось.
В ту ночь я спал плохо. Во сне Джон Лиддли разговаривал со мной. У него было честное, открытое лицо и бегающие, страдающие глаза. Человек скорби. Но какие печали, какие страдания? По его словам, он пришел из мертвецкой, после вскрытия, которое продолжалось весь день. «Неужели нет ничего глубже плоти? — спросил он меня. — Нет ничего кроме костей?» Я не мог ему ответить. Я пытался, но не мог, потому что сам не знал ответов.
Утром я пропустил завтрак. На столе портье лежали газеты. Лицо Дафидда Льюиса смотрело на меня с первой страницы «Дейли Миррор».
Глава 20
Льюис был… Какое слово лучше всего подходит? Выпотрошен? Растерзан? Расчленен? Его внутренности аккуратно извлекли и менее аккуратно разбросали по переулку в Спиталфилде. Да, в Спиталфилде, в месте, почти равноудаленном от переулка, где нашли Наоми, и полузаброшенной церкви, в которой Рутвен встретил свой конец.