Комната Наоми (ЛП)
В том семестре я читал лекции по Беовульфу для второго курса. А по вторникам и средам проводил занятия в своем кабинете, в колледже — это было прекрасное старинное помещение с видом на сад. Пембрук — колледж, которым, к счастью, не интересовались туристы. В нем нет архитектурного величия, как у Королевского, Тринити или колледжа имени Джонна, потому американцы и японцы нас избегали. Однако некоторые посетители приходили посмотреть часовню Первого Причастия Рена, но их было немного. Словно паломники, которые пришли в монастырь в момент нужды.
Я все еще преподаю в том кабинете, вижу в нем учащихся, а иногда встаю с преподавательского кресла и смотрю в окно на одно из самых тихих мест мира. Но в душе моей нет покоя. Я неприкасаемый. Мое время паломничества минуло давным-давно.
Все свое время Лора проводила с Наоми. Она бросила работу в Музее Фицвильяма незадолго до рождения дочки. Ее дело не было трудным. В основном занесение данных в каталог и выдача брошюр посетителям музея. Моя жена получила диплом по Истории Искусств, и ей предлагали место аспиранта в Ньюнхеме, однако Лора выбрала брак и материнство. Мы думали, что она подаст повторную заявку и начнет работу над докторской, как только Наоми пойдет в школу. Лора даже наметила тему: «Сексуальность в работах Балтуса».
Мы планировали наши жизни, словно архитекторы счастья.
А вот и моя собственная фотография, одна из немногих в то время. Я сожгу ее вместе с остальными.
Назвался груздем…
Едва узнаю себя: длинные черные волосы на плечах, короткая бородка, слегка высокомерное выражение лица — самодовольство мужчины, который не может ошибаться. Я вел шикарную жизнь — жена-красавица, прекрасная дочь, должность в одном из лучших университетов страны… Сфотографируй меня кто-то сегодня, на фото не осталось бы ни следа того времени. У меня больше нет ожиданий, моя жизнь стала другой. Но сделать свое фото я не позволял годами.
Становится поздно. Сожгу их завтра. Знаю, что пора спать, но не могу себя заставить. Правда, не могу. Этот дом слишком большой для одного человека, в нем слишком много звуков, чтобы мой разум смог успокоиться. Давным-давно стоило вернуться в общежития колледжа. Лет двадцать назад.
Мы дураки, и предаем себя по таким незначительным причинам. Я тогда думал, что воспоминания важны. Важно находиться на том самом месте.
Хорошо, ладно. Признаю. Теперь я боюсь подниматься наверх, боюсь того, что услышу. Или увижу. Там может находиться она. В конце концов, я не пошел в церковь и не зажег свечу за упокой. Конечно, молиться можно и дома, возле маленькой статуи Богоматери, что стоит в гостиной, но это не поможет. Не прогонит мои страхи или тьму. Или звуки в доме.
Раньше я ходил наверх, просто чтобы убедиться, что все в порядке. Неожиданно и чудесно, дом оказался заполнен тишиной, которую я с жадностью впитывал, словно человек, вышедший из долгого заключения. Мне было мало. Но в этой тишине не оказалось ничего обнадеживающего или утешительного. Все всегда начиналось с тишины.
Смотреть вниз было ошибкой. Не стоило этого делать. Я бросил взгляд на пол — там что-то лежало, на ковре, возле старой детской — комнаты Наоми. Краешек голубой ленты. Конечно, я не касался ее. Ведь она могла быть все еще теплой
Глава 2
В том году Рождество наступало медленно и нерешительно, будто на грани бедствия — чуда рождения без люльки или путеводной звезды. Помню со сверхъестественной точностью — каждый день зимы запечатлелся в моей памяти, так же, как часы и минуты отпечатываются в памяти больных и выздоравливающих. Рождество наступало под звуки музыки и чистейший, словно сень распростертых крыльев, снегопад. Это был исход, рождение наоборот, ибо небо сотворило землю, а дух стал плотью. Тогда я думал точно так же — когда к нам приближался тот самый белый корабль, несущий груз несбывшегося. «Я видела, как приплывают три корабля…» Это была ее любимая песня.
Вчера она снова явилась ко мне во сне. И пела ту самую песню. Как и всегда. Сегодня я проснулся, ощущая оцепенение — в кресле, перед холодным камином. Уже пробило десять. Нетронутая чашка остывшего кофе стояла на полу, возле кресла. Сон совершенно не помог. Сегодня в расписании стояла лекция, но, думаю, мне удастся ее отменить. Не могу сконцентрироваться. Может я заболел? Фотографии остались на кухне. Там, где я оставил их вчера.
Записывать мысли немного помогает. Мне нужно завести дневник, возможно, так моя память обретет немного места, и я смогу сказать себе: «Посмотри, там записано все, черным по белому, и тебе больше не нужно помнить. Оставь попытки».
Да, наверное, я смог бы. Но не думаю, что памяти моей будет важен такой довод. Это, скорее, похоже на старый трюк, выученный в школе. Ты говоришь кому-то: «Что бы ты не делал, не думай про обезьяну». И, конечно, он уже не может забыть. Все, о чем будет помнить этот человек — «не думать про эту чертову обезьяну». Спрашиваешь, «ну что, не думаешь про обезьяну»? Но уже знаешь ответ. Конечно же он помнит. Эта мартышка отпечаталась в его памяти. Процесс забвения сам по себе стал триггером для памяти и фразы, такие как вот эта, навсегда останутся в голове. Будешь пытаться забыть — сделаешь только хуже.
Я понял, что почти ничего не написал про Лору, будто считал, что она совсем не важна. Как такое возможно? Ведь я ее любил.
Мы познакомились в начале второго курса. Она училась в Ньюнхеме, я только поступил в аспиранты и начал восхождение по карьерной лестнице. Студенты основали музыкальную группу, которую назвали «Musica Antiqua Cantabrigiensis». Сходство их репертуара прослеживалось с голландским ансамблем «Syntagma Musicum», и основатели точно так же черпали вдохновение из знаменитой книги Преториуса, где были собраны композиции 1050–1650 годов. Я играл на крумхорне, шалмее и бас-рекордере, а Лора пела чистым альтом. «Basiez moy, ma doulce amye, Par amour je vous en prie Non feray»… Так мы и встретились.
Мы обменивались взглядами между песнями о любви, сочиненными в Провансе, и гимнами Богородице. В холодных залах колледжа и пыльных церквях — сквозь белые просторы бесконечной зимы. А потом, еще до весны, стали любовниками. Помню теплую комнату и нашу одежду, сваленную на пол. Первое касание ее кожи моей, и гортанный вскрик прекрасного голоса, когда я вошел в нее. Сейчас даже странно думать, что я вообще мог быть таким страстным.
Сразу после того, как Лора получила диплом, мы поженились. Как и многие дети своего поколения, «Musica Antiqua Cantabrigiensis» быстро прекратила свое существование. Но в честь дня нашей свадьбы члены ансамбля снова собрались вместе. Они пели и играли для нас в приходской церкви, в Уилтшире, где когда-то крестили Лору.
«Поцелуи сладки и нежны
Они — пища жизни моей
Крадут сердце
а затем возвращают.
И как поруганная душа,
Смотри, смотри,
Не чуя агонии смерти
Они умирают…»
Лора надела белое платье с длинной-длинной фатой, украшенной маленькими золотыми цветами. Ее волосы были собраны в красивую прическу, как у прекрасной Эниды из романа Кретьена де Труа: золотая нить, вплетенная в длинные светлые волосы и цветочный венок всех оттенков радуги. У меня есть фото — одно единственное — с этой свадьбы, которое я храню в прикроватной тумбочке, в спальне. Иногда достаю и любуюсь. И с каждым разом мне кажется, что это фото выцветает. Волосы перестают отливать золотом, а цветы в венке иссыхают.
Наш медовый месяц прошел в Венеции, среди блондинок и исторических мест. Летом, когда каналы заполнены гондолами, а улицы — туристами. Но мы их не замечали. Лора показала мне безумную красоту города — богатства Академии, церкви, дворцы, мозаику Святого Марка, Ка д'Оро и спокойные волны серой заводи.
Взамен — за завтраком или поздними вечерами — я читал ей длинные отрывки в прозе или стихах, где город показывали измененным и заполненным совершенно другим смыслом. Тогда мы проходили километры в поисках того, о чем читали еще день назад. Каждый вечер возвращались в отель, закрывали огромные окна в номере и, одетые лишь в медные тени, отдавались огню, накопленному за долгий день. Сначала соприкасались руки, затем губы, следом тела, а после и тени, пляшущие на покрытой пятнами стене. В такой обстановке и была зачата Наоми, под звук воды, ласкающей камни.