Лотерея [Подтверждение]
Каждый второй уик-энд Джеймс сажал нас в свой «вольво» и вез в Херефордшир, в Эдвинову халупу. Эти вылазки я воспринимал с ужасом, а все прочее семейство — с радостным энтузиазмом, ведь детям, говорила Фелисити, полезно бывать на природе и надо же Малышу хоть когда-то побегать без поводка.
Мало-помалу дом обретал божеский вид, о чем Джеймс и докладывал по телефону Эдвину и Мардж. Меня каждый раз отряжали работать в саду, прореживать буйно разросшиеся кусты и складывать их в компостную кучу. Джеймс и Фелисити с детьми на подхвате занимались ремонтом. Первой на очереди стала моя белая комната, пребывавшая до того в девственно-запущенном состоянии; теперь же окрашенные под слоновую кость стены идеально гармонировали с портьерной тканью, которую Мардж подробно описала моей сестрице при очередном разговоре по телефону. Джеймс нанял местных штукатуров и электриков, и вскоре коттедж обрел именно тот вид, о котором мечтали Эдвин и Мардж.
Как-то раз Фелисити вызвалась помогать мне в моей немудреной работе, и пока я был по другую сторону дома, она выкопала куст жимолости и бросила его в огромную кучу, которой предстояло со временем перегнить на компост.
— Это ведь жимолость, — смиренно возмутился я.
— Жимолость там, не жимолость, но этот куст засох.
— Многие растения, — сказал я, — сбрасывают на зиму листву. Так велит им природа.
— А тогда уж точно никакая это не жимолость, потому что они вечнозеленые.
Я спас несчастное растение из компостной кучи и посадил на прежнее место, но ко времени нашего следующего заезда оно странным образом исчезло. Я был до крайности опечален этим актом вандализма, потому что очень любил свою жимолость. Ее запах постоянно присутствовал в моей белой комнате, когда я писал; теперь я вспомнил об этом и вновь обратился мыслями к рукописи. По возвращении в Гринуэй-Парк я извлек ее из саквояжа и начал перечитывать.
На первых порах дело шло со скрипом, потому что текст меня очень разочаровал. Можно было подумать, что за эти месяцы слова неким образом захирели, усохли. То, что лежало передо мною, скорее походило на краткий скупой пересказ. Последние страницы были получше, но и они не удовлетворяли меня в полной мере.
Я видел, что нужно пройтись по рукописи еще раз, но было некое обстоятельство, меня останавливавшее. Я боялся, что Фелисити снова заинтересуется, чем я там занимаюсь; пока рукопись была припрятана в саквояж, я совсем перестал о ней вспоминать, и Фелисити вроде бы тоже.
Рукопись была напоминанием о прошлом, о том, чем я мог быть. Она представляла большую опасность, она возбуждала меня и искушала, воспламеняла мое воображение, хотя на практике новое соприкосновение с ней обернулось для меня полным разочарованием.
Я постоял у стола, глядя на ворох не понравившихся мне страниц, постоял у окна, глядя поверх ржавых крыш на далекие Пеннины, и кончил тем, что собрал листы в пачку, подровнял ее и снова убрал в саквояж. Потом я простоял у окна до самого заката, машинально играя плетеной подвеской цветочного горшка, одним из плодов сестрицыного увлечения макраме, и наблюдая, как один за другим загораются городские огни, а Пеннины тают во мраке.
С приходом нового года погода резко испортилась, а вместе с ней и атмосфера в доме. Дети не хотели больше со мною играть, и если Джеймс сохранял по отношению ко мне хоть какую-то видимость дружелюбия, то Фелисити почти уже не скрывала своей враждебности. За общим столом она свирепо молчала, подавая мне еду, а на все мои предложения помочь ей по дому следовала неизменная ядовитая просьба не путаться под ногами. В результате я проводил все больше и больше времени в своей комнате, глядя на далекие заснеженные горы.
Пеннины всегда были важной частью моего мира. Детство на окраине Манчестера: родные, надежные дома и улицы, соседи и их садики, привычная, в двух минутах ходьбы, школа, а на востоке, в считанных милях от города, темнеет цепь диких, неведомых Пеннинских гор. Теперь я находился по другую от них сторону, но они-то были те же самые: вздыбленная пустошь, надвое рассекшая Англию. Они казались мне символом нейтральности, равновесия, отделивших мое прошлое от настоящего. Возможно, именно там, между поросшими вереском глыбами известняка, лежало некое абстрактное указание, где именно я оступился в жизни. Обитая на маленьком, вроде Британии, островке, насквозь современном и цивилизованном, неизбежно чувствуешь себя отрезанным от природы, от стихий, от первоэлементов. В общем-то, не совсем отрезанным оставались море и горы, а в Шеффилде горы были совсем рядом. Чтобы разобраться в себе, мне нужно было прикоснуться к чему-либо первозданному.
Следуя этой не оставлявшей меня идее, я однажды спросил у детей, случалось ли им видеть Каслтонские пещеры, едва ли не главную достопримечательность Пеннин. С этого дня они начали осаждать родителей просьбами показать им Бездонную Прорву, пещеры Синего Джона, пруд, который превращает всякие вещи в камень.
— Это ты их настропалил? — спросила меня Фелисити.
— А что, разве плохо будет съездить в горы?
— Джеймс не поедет туда по снегу.
Как на удачу погода вскоре переменилась, дождь и теплый ветер растопили снег, расплывшийся было силуэт Пеннин снова стал темным и четким. Какое-то время казалось, что дети и думать забыли о горах, но затем, без всякого подталкивания с моей стороны, Алан снова поднял этот вопрос. Фелисити сказала: «Посмотрим», хмуро покосилась на меня и заговорила о чем-то другом.
Тем временем я ощутил некий внутренний подъем и снова обратился к рукописи.
Я условился сам с собой, что на этот раз прочитаю ее всю подряд, не занимаясь никакой критикой. Мне хотелось узнать, чтоя там написал, а не как; только тогда я смогу решить, стоит ли браться за новую версию.
Стилистически первые страницы никуда не годились, но дальше все читалось легко. Мое главное впечатление имело несколько странный характер: что я не столько читаю, сколько вспоминаю. Мой прошлый выбор слов представлялся мне практически безупречным, и я ощущал, будто мне только и надо, что перелистывать рукопись, и повествование возникает в мозгу само собой.
Мне изначально представлялось, будто в эти страницы вложено все во мне существеннейшее, и теперь, снова войдя в соприкосновение с тем, что полностью поглотило меня в то долгое лето, я испытал необыкновенное чувство уверенности, почвы под ногами. Это было так, словно я долго странствовал вдали от самого себя, а теперь вернулся и снова стал спокойным, внимательным и энергичным.
Тем временем внизу Джеймс сооружал книжные полки; книг в доме практически не было, но Фелисити потребовалось место, куда поставить цветы в горшках и какие-то там безделушки. Визги электрической дрели прерывали мое чтение, как неверно расставленные знаки препинания.
Огромная важность этой рукописи была самоочевидна. За те недели, что я промариновался в сестрицыном доме, мое самосознание пришло в полный упадок. Здесь, на аккуратно напечатанных страницах, было все, чего мне недоставало. Я снова вошел в контакт с самим собой.
Теперь, при перечитывании, меня поражала тонкость некоторых наблюдений и высказываний, мысли подавались ясно и недвусмысленно, все повествование в целом отличалось редкой самосогласованностью. С каждой прочитанной страницей моя уверенность в себе укреплялась. Я снова начал жить — подобно тому, как прежде, летом, я жил через процесс сочинительства. Я познавал истины подобно тому, как прежде я их творил. И самое главное, я ощущал созданных мною персонажей и обстановку, куда я их поместил, как полную реальность.
Взять, к примеру, Фелисити; дети, муж, домашние заботы изменили ее до полной неузнаваемости, а здесь, под именем Каля, она была вполне понятной и объяснимой. Джеймс фигурировал где-то на задворках повествования как Яллоу. Грация была Сери. Я снова жил в городе Джетра, в квартире с видом на море и острова. Я сидел за приставленным к окну столом в доме Фелисити, глядя поверх крыш Шеффилда на далекие, тусклые вересковые пустоши, точно так же, как в заключительных пассажах рукописи я стоял на центральном холме Сеньорити-парка, глядя поверх крыш на море.