Уплывающий сад
— Помню, — повторил он. — Придумали тоже — устраивать концерты в парке! Что за бредовая идея…
— Петр, — прошептала девушка (она никогда не называла его «Петр», только ласково — «Пётрусь»), — Петр, подумай… три месяца счастья… так мало…
Он не сразу понял, что она говорит о них, а когда понял и хотел ответить, слова застряли в горле.
— А ты еще… Ничего не случилось! Зачем? Голову в песок прятать? Последние недели все только и спрашивают друг друга: будет? Каждый знает, что будет, что уже вот-вот…
Он сумел сохранить спокойствие:
— Малыш, глупости это все, ты расстроена. Посмотри, город спит, ни одно окно не светится. Спящий город — лучшее доказательство, что ничего не случилось…
Тьма, опровергая его слова, откликнулась глухим ревом. Они подняли головы и слушали. Та зловещая музыка, которая в парке беспощадно сразила Шопена. По улицам двигалась артиллерия. В окнах загорался свет, гудели голоса. Девушка посмотрела в глаза юноше.
— Идем, — сказала она.
Вошла в комнату и старательно закрыла балконную дверь, будто та могла оградить их от всего зла этой ночи.
— Ты помнишь, как я пришла сюда первый раз? — быстро спросила она и стала посреди комнаты, озираясь по сторонам. Петр почувствовал холод во всем теле. Неужели она невольно повторяла тот вечер? Тогда она тоже вбежала мелкими шажками, остановилась, оглядывая углы… — Помнишь? Был март, мокрый март, снег уже таял. Ты писал только в зеленых тонах, казалось, комната заросла травой.
Она вспоминала! Возвращалась в прошлое! Он хотел остановить ее: «Не говори — „казалось“, не говори — „писал“. Говори — „кажется“, „пишешь“».
— А ты играла Баха, — сказал он.
— А я играла Баха, — повторила она. И добавила: — Как жалко, что уже конец.
— Перестань! — закричал он. — Как ты можешь! Ничего не заканчивается, мы вместе, будем вместе. Всегда. Успокойся, малыш. Я сейчас сварю кофе.
У него тряслись руки. В зеркале отражалось бледное, чужое лицо.
Девушка проговорила:
— Врать-то зачем? Это конец. Все закончилось: молодость, любовь, твои картины, моя музыка. Мы были очень счастливы, но врать бессмысленно. Не лучше ли сказать себе: у нас было всего три месяца настоящего счастья? Правда?
Она посмотрела ему в глаза, прочитала ответ. Его лицо, белое как мел, исказила боль.
Ее разбудило еле слышное дребезжанье оконных стекол. Она резко села, сон как рукой сняло; она знала. В комнате еще не рассеялся сумрак, квадраты окон серели. Она ждала. Спустя несколько минут услышала тяжелый и глухой гул. Словно земля вздохнула. Окна опять принялись отбивать свою едва уловимую тему, но ее заглушил новый взрыв. Она взглянула на часы. Почти четыре. Осторожно, стараясь не разбудить спящего, передвинулась и прислонилась спиной к стене. Она смотрела на юношу. Тот лежал беззащитный, как ребенок, и, как ребенок, еще не знал о вырвавшемся в мир зле. Она глядела на смуглое тело, тонкий, хищный профиль молодого лица. Потом осторожно провела рукой по его волосам.
— Спи, — прошептала она.
Склонилась над ним и замерла, оберегая последние минуты спокойного сна. Рассвет созрел и поднялось солнце. Уже пятнадцать минут шла война.
Обрывок времени
Skrawek czasu
Пер. П. Козеренко
Я хочу рассказать обрывок времени, исчисляемого не месяцами, я давно хотела рассказать это время и не так, как сделаю сейчас, не один лишь его обрывок. Я хотела, но не могла, не умела и боялась, что то, другое время, которое исчислялось уже месяцами и годами, накрывшее слоем лет первое, сдавило и уничтожило его во мне — но нет, когда сегодня я копалась в руинах памяти, то нашла его свежим, не тронутым забвением. Время, исчисляемое не месяцами, а словом — кто стал бы говорить: «С приходом чудных майских дней», im wunderschönen Monat Mai — говорили: «Это было после первой акции», или после второй, или перед третьей, иные у нас были меры времени, у нас иных, всегда иных, всегда отмеченных печатью инакости, которая одних заставляла возгордиться, а других смириться, у нас иных, из-за своей инакости вновь обреченных, как некогда в истории, не раз и не два, вновь обреченных в этом времени, исчисляемом не месяцами, не восходом и заходом солнца, а словом, понятием, означающим движение, действие — подобно действию романа или драмы.
Я не знаю, кто первым употребил это слово — те, кто действовал, или жертвы их действий, их акций, кто превратил его в технический термин, заменил первоначальное — «облава», — которое со временем, по ходу усовершенствования методов, потеряло в весе (или, наоборот, приобрело?), было отделено от термина «акция» границей расы. В облавах хватали, чтобы отправить на работы. Первую акцию — этот обрывок времени, о котором я хочу рассказать, — мы тоже назвали облавой, хотя никто никого не хватал и каждый из нас отправился, пусть и не по своей воле, а по приказу, тем погожим и чистым утром на рыночную площадь небольшого городка — четырехугольник, замыкаемый двухэтажными домами, аптекой, галантерейной и скобяной лавками, обрамленный тротуаром из крупных квадратных плит, которые время вздыбило и покрыло трещинами (нигде больше я не видела таких огромных плит), а в центре площади стояло здание магистрата, и именно там, у магистрата, нам всем велели выстроиться рядами.
«Нам» я написала не совсем правильно: я не встала в ряд, хотя, послушная приказу, объявленному накануне вечером, вышла из дома после завтрака, который съела как обычно, за обычно накрытым столом, в комнате, дверь которой вела в сад, окутанный утренней дымкой, сухой, золотистой от восходящего солнца.
В нас еще не произошли изменения, мы по привычке жили в прежнем времени, исчисляемом месяцами и годами, и этим ласковым, добрым, туманно-золотистым утром прочли фразу «набор на работы» буквально, а поскольку умение читать между строк присуще взрослому человеку, воображение на место слова «работы» подставило «трудовой лагерь», о котором говорили, что его строят вблизи нашего города. Судя по всему, отдававшие приказ отлично знали границы нашего — до чего же бедного — воображения и поэтому, не особенно утруждая себя, остановились на письменном обращении. Насколько они оказались близки к правде, доказывает то, что, позавтракав — обычно, за обычно накрытым столом, — старшее поколение семьи решило уклониться от приказа, испугавшись тяжелого физического труда, однако молодым так поступать не рекомендовало — они не смогли бы прикрыться возрастом. Мы еще были инфантильны.
Это утро, погожее и чистое, которое я откапываю из руин своей памяти, все еще свежо, его краски не стерлись и запахи не выветрились: золотистая и рассыпчатая дымка, зависшие в ней красные шары яблок и влажная тень над рекой с терпким ароматом лопухов, а еще голубое платье, которое было на мне, когда я вышла из дома и когда у калитки развернулась, — тогда, кажется, именно тогда я вдруг инстинктивно перешла от инфантилизма к наивной осмотрительности — инстинктивно, поскольку не подумала, почему возвращаюсь от калитки, ведущей на улицу, и выбираю кружной путь, через сад, вдоль реки, путь, который мы называли «задами», ибо он вел тыльной стороной города, инстинктивно, поскольку в тот момент я еще не знала, что не пойду на площадь к магистрату, может, я хотела оттянуть этот миг, а может, просто потому, что любила реку.
По пути, старательно подбирая плоские камешки, я пускала по воде «блинчики», а на мостике, за которым открывался вид на город, ненадолго присела, опустила ноги в воду и, болтая ими, разглядывала свое отражение и ивы, растущие на берегу. Тогда я еще не боялась и моя сестра тоже — я забыла сказать, что со мной шла моя младшая сестра и она тоже пускала по воде «блинчики» и болтала ногами в реке, которая называется Гнезна[2], хиленькая речушка, восемь метров шириной, — моя сестра тоже еще не боялась, лишь когда мы двинулись дальше по улице за мостиком и когда из-за края углового дома на нас обрушился вид площади, лишь тогда мы внезапно остановились и больше не сделали ни шагу вперед.