Уплывающий сад
Однако перед этим Чинг доказал нам свою верность. Это был экзамен, на котором в те времена провалилось гораздо больше людей, чем животных. За день до нашего отъезда в местечке началась акция, самая долгая из всех, какие случались до сих пор, доказавшая, что такие понятия, как жестокость и зверство, поразительно растяжимы.
Мы укрылись — всемером — в помещении, некогда служившем хлевом, которому, помимо разных других свойств убежища, недоставало также и дверей. В прошлом они, должно быть, выглядели даже солидно — об этом свидетельствовали высокий свод над дверным проемом и торчащие оттуда крюки и гвозди. Убежище без дверей — это, конечно, полное безумие. Но спасло нас тогда, в частности, именно то, что оно не закрывалось. Увидев закрытые двери, немцы, обыскивавшие двор и хозяйственные постройки, наверняка открыли бы их, вынеся тем самым смертный белжецкий приговор семерым, сидевшим на соломе, оставшейся со времен, когда здесь держали свиней. Однако, увидев зияющий черный проем от выломанных дверей, едва прикрытый кучей сухих безлистых веток, они с чистой совестью прошли мимо. Момент, когда в рамке дверного проема, ведущего в хлев, показалась фигура эсэсовца, а его рука небрежно тряхнула высохшую, летом яблоньку, — этот момент имел привкус неопределенности, был спорной территорией между жизнью и смертью.
То, что Агата на вопросы орущих на нее людей упрямо отвечала: «Не знаю, не знаю», — было понятно и само собой разумелось. Настолько понятно, что недооценивалось, как это часто случается по отношению к преданно любящим нас людям. Но грустный, боязливый, уже нелюбимый Чинг-китаец[29]?
Его взяли из рук Агаты, предупредив, чтобы она не вздумала сказать ему хоть слово, накормили колбасой, которую он, изголодавшийся, охотно съел, а потом ласковым голосом сказали, чтобы искал «хозяина».
— Где хозяин… хозяйка… хозяин… хозяйка?..
Чинг глядел на них спокойно (Агата потом клялась, что он отрицательно мотнул головой) и не дрогнул.
Смотрит им в глаза и сидит неподвижно. А они на ломаном польском:
— Искать твой хозяин… искать твоя хозяйка…
Тогда единственный раз в жизни в Чинге вскипела энергия, потому что он не просто зашелся лаем, но еще и хватил немца за лодыжку.
Сидя в хлеве, мы отлично слышали разговоры эсэсовцев с псом, из которых тот вышел победителем. Правда, ему досталось сапогом, но этот удар Чинг снес молчаливо, только потом дрожал до вечера, совсем как человек, который, совершив усилие, превосходящее его возможности, долго не может успокоиться.
Судьба Чинга сложилась трагично. Его смерть была чудовищной. Она случилась годом позже, через несколько дней после нашего бегства из гетто, — жестокая и обыденная смерть от рук эсэсовцев.
Временем ее был летний полдень, а местом — двор зятя Агаты, которая, уехав от нас, поселилась у родственников. Именно там, сидящую перед домом, ее застали немцы, которые уже три дня активно нас искали и которых бесила невозможность получить награду за поимку бежавшей из гетто семьи, а также тщетность обысков в домах наших польских друзей и знакомых.
Разговор с Агатой стал последней каплей. Бешенство, приправленное чувством, неприемлемым для расы господ, — бессилием, — требовало выхода. Они мгновенно расширили трактовку нюрнбергских законов, распространив их не только на еврейских прабабушек, но и на принадлежащих евреям собак.
— Тогда мы повесим тебя! — заорали они, и Агата заорала в ответ; потом она сказала, что лица у мучителей были красные, как пионы в саду зятя.
Ее заставили принести веревку. Толстой не нашлось, но хватило и тонкой, потому что пес был худой. Когда ему свистнули, он подошел без сопротивления, дрожа, по своему обыкновению, всем телом. Немцы повесили его на ветке черешни, а затем уехали на своем мотоцикле, отработав еще одну смерть.
Весеннее утро
Wiosenny poranek
Пер. О. Чехова
Еще ночью прошел ливень, и, когда под утро первые автомобили переезжали мост, река Гнезна клокотала грязной волной пивного цвета. По крайней мере, так определил ее оттенок человек, шедший с женой и ребенком по тому мосту — железобетон, высший сорт — последний раз в своей жизни.
Бывший секретарь бывшего староства собственными ушами слышал его слова, ведь он стоял тут же возле моста и наблюдал за воскресной процессией с вниманием, озабоченностью и любопытством. Как потомок арийской прабабки, он мог спокойно стоять и спокойно смотреть. Благодаря ему и таким, как он, до наших дней сохранились обрывки фраз, отголоски последнего плача, тени вздохов столь частых в те времена Trauermärsche[30].
— И вот ведь… — говорил бывший секретарь бывшего староства, сидя с приятелями в привокзальном ресторане (все уже было кончено), — вот человек, господа, в шаге от смерти, а у него пиво на уме. Диву даюсь. Да и какое там! Я специально посмотрел. Вода как вода, грязная разве что, и волна хлынула.
— Может, приспичило ему, вот и… — объяснил сей факт хозяин кабака и налил четыре большие кружки, мгновенно покрывшиеся пеной.
Часы над буфетом тренькнули и принялись отбивать двенадцать. Город уже стих и опустел. Дождь прекратился, и солнце с трудом пробилось сквозь белый пух облаков. С кухни долетало шкварчание жарящегося мяса. В воскресенье обедают раньше. Того же мнения, видно, придерживались и эсэсовцы. К полудню луга возле леса были истоптаны, земля вспухла, как свежая рана. Но вокруг стояла тишина, даже птицы не издавали ни звука.
В пять утра первые автомобили проехали по мосту над клокотавшей Гнезной, и, несмотря на густые сумерки, Арон без труда различил с десяток грузовиков, крытых брезентом. Должно быть, этой ночью он спал сном крепким и глухим ко всему, поэтому не услышал рокота машин, съезжавших с горы к раскинувшемуся в долине местечку. Обычно достаточно было прогрохотать одной телеге, чтобы предостеречь его, спящего, сегодня сигнал тревоги не сработал. Позже, когда его уже уводили, он вспомнил, что ему снилась муха, назойливо жужжащая муха. Теперь он знал, что жужжали машины на шоссе над городом, над его домом, последним на выезде, первым на въезде. Машины остановились в стороне, а он с пугающим хладнокровием осознал, что его порог немцы переступят первым. «Через несколько секунд», — подумал он и медленно приблизился к кровати, чтобы разбудить жену и ребенка. Женщина уже проснулась — он сразу поймал ее взгляд, с удивлением отметил, какие большие у нее глаза, — но ребенок спал безмятежно. Мужчина сел на край кровати, просевшей под тяжестью его тела. Он все еще был полным, только уже не таким крепким, как прежде. Лицо побледнело и посерело, и эти бледность и серость говорили о голоде и нищете. И наверное, еще о страхе.
Он сидел на грязной, давно не стиранной постели, ребенок лежал тихо, пухлый и большой, разрумянившийся во сне, как яблочко. За окном смолкли моторы, и наступила мертвая тишина.
— Меля, — позвал он шепотом, — может, мне все снится? Может, я сплю и вижу сон?
— Ничего тебе не снится, Арон. Не сиди так. Оденься, пойдем в чулан. Там дрова, можно спрятаться.
— Чулан… курам на смех. Если бы в чулане можно было спрятаться, мы бы давно сидели там. В чулане, здесь — все равно…
Он хотел подняться и подойти к окну, но отяжелевшее тело не слушалось. Тьма рассеивалась. «Может, ждут, когда рассветет, — подумал он. — Почему так тихо… пусть бы уже…»
— Арон, — сказала женщина.
Он снова удивился ее огромным глазам; лежащая вот так в кровати, одетой, — кто станет раздеваться на ночь! — она показалась ему моложе, стройнее. Другой. Почти такой, как когда он познакомился с ней, давно, много лет назад.
Мужчина протянул руку и неуверенно, едва касаясь, погладил тыльную сторону ее ладони. Она не удивилась — хотя обычно он был скуп на нежность, — но и не улыбнулась. Взяла его руку и крепко сжала. Мужчина пытался смотреть на нее, но отвел взгляд, потому что с ним творилось странное. Он тяжело дышал, с каждым вдохом все быстрее, и чувствовал, что участившееся дыхание вот-вот перейдет в плач.