Уплывающий сад
— Пожалуйста, дайте мне эти документы, деньги я сейчас достану, — сказала девушка громко.
— Опять на «вы»? В постель ложишься — так не «выкай»! Спрячь монеты, времени вагон.
Наверняка это будет недолго, думала она, я ничего не боюсь. Мама обрадуется, когда я принесу бумаги. Нужно было это сделать неделю назад. Мы бы уже были в Варшаве. Дура я. Он даже симпатичный, на работе всегда ко мне был добр, а ведь мог и донести…
— Не стой так, малышка…
Мужчина сидел на кровати и снимал ботинки. Когда он снял брюки и аккуратно, по стрелкам сложил их, девушка отвернулась. Проговорила:
— Я… выключу свет. — Она услышала смех, и ее бросило в жар.
Через час постучали в дверь.
— Кто там? — крикнул он с кровати.
— Это я, дело есть, открывай.
— К чертям твое дело, очень вовремя! А что такое?
— Через дверь говорить не буду. У тебя кто-то есть?
— Ну…
— Серьезное дело, и надо быстро, не то уведут прямо из-под носа. Жалко навар упускать.
— Одевайся, — сказал мужчина. — Слышала, ко мне по делу пришли. Ни минуты покоя! И не делай трагического лица, было бы о чем жалеть. Шикарной будешь бабой. На, бери — бланк, кенкарты…
Пересчитывал он ловко, не слюнявя пальцев. Девушка едва стояла на ногах, ей снова сделалось нехорошо. Она спрятала документы в сумочку, мужчина открыл ей дверь, потрепал по плечу. Гость, сидевший на лестнице, повернулся и с любопытством взглянул на нее.
— Что это за девушка? — спросил он, заходя в комнату.
— Да шлюха одна.
— Я думал, девочка еще, — удивился тот. — Бледная, в слезах, едва стоит…
— А по-твоему, девочки не могут быть шлюхами?
— Да ты философ, — ответил тот, и оба рассмеялись.
Второй обрывок времени
Drugi skrawek czasu
Пер. П. Козеренко
Первую акцию, которую мы еще называли облавой, отделяет от следующей, впервые названной нами правильным термином, огромное пространство обоих времен — старого и нового. Ибо новое время не сразу вытеснило укоренившееся в привычках и мыслях старое, процесс шел медленно и едва заметно, но при этом неумолимо последовательно, и окончательно завершился после второй акции, снабженной вдобавок уточняющим комментарием.
Пространство, разделяющее две акции, было пограничьем. Вытесненные на границу старого времени, мы двигались неспеша, сантиметр за сантиметром углубляясь в новую зону, стократно сбиваясь с пути, ведомые тщетными надеждами и затейливыми расчетами, пока — сами не понимая, как это произошло, — не оказались полностью во власти нового времени, осажденные им так плотно и так ловко, что поначалу никто из нас не осознавал, что мы окружены.
Оценивая ситуацию, мы безотчетно применяли метод упрощений, называя это мерное вытеснение в новую зону разговорным словом «травля», не подозревая, что дозировка и градация этой травли сблизит нас с ней, сформирует категории сознания и реакции, которые в старом времени, без сомнения, сочли бы безумными.
В быту мы еще сохранили прежние навыки и привычки — такие, как раздеться перед сном, сесть за стол для совместной трапезы, — и лишь добавили к ним новые. Самый простой пример — мы забросили обычные приветствия и не начинали разговор словами: «Как дела?», «Как поживаете?» или: «Тепло сегодня на улице», заменив их на: «В Т. была акция», «В городе спокойно?» или: «В лагере Рекмана убили двоих мальчиков». Произнеся все это, мы угощали гостей папиросой с махоркой, отваром из лепестков садовой розы или перловкой, служившей тогда основной пищей.
Наш словарь разбух от неизвестных ранее слов и непривычных сокращений длинных понятий, а слово «акция» приобрело статус главенствующего, доминирующего в том времени, которое люди — по наивности — все еще ошибочно называли военным.
Пространство между первой и второй акциями было огромным. Листья опали с деревьев, снег повалил хлопьями, и лед тронулся на реке, лениво несущей свои воды через город и разливающейся вблизи городской бани, превращенной в ночь второй акции — в первый, но не в последний раз, — в амбар, где перед дальнейшей транспортировкой складировали людской урожай.
Это была ночь ледохода. С треском ломались льдины, вода гудела, и могучий голос реки, доносящийся из сада, заглушил шаги человека — мы заметили его внезапно, он возник на пороге балконной двери, запыхавшийся и дрожащий, он еще не произнес ни слова, а мы — сметливые ученики нового времени — уже догадались: началось. Запыхавшийся и дрожащий, он провалился обратно в темноту, чтобы вскоре вынырнуть на пороге другого дома под звездой Давида будто посланец с вестью «пожар».
Мы еще не знали, что начавшаяся акция — особая, снабженная уточняющим комментарием, который отличает ее от предыдущей и последующих, и все — старики и молодые, — прокричав что-то отрывистое и беспомощное, выбежали из дома прямо в оглушительный рев реки, в густую тьму, доверяя свою судьбу голым садовым кустам.
Мы бежали гуськом по раскисшей, хлюпающей тропинке, среди шума волн и треска льда, пока нас не остановил возглас. Кто-то звал: возвращайтесь.
Кто звал? Кто, какими словами предупреждал нас об этом уточнении и говорил: «Вас это не касается, вы молоды, тело и дух ваши здоровы». Не знаю. Темное пятно, ни образа, ни слова до тех пор, пока я не обнаружила себя сидящей на кухне, на лавке у окна.
Я сижу на лавке, в руке держу кусок липкого хлеба, свеча догорает, женский крик и сжимающие плечо пальцы.
Акция старых, больных и калек.
Облегчение, видимо, было огромным, облегчение нового времени, вдруг снятая с плеч тяжесть приговора — я не помню этого облегчения, но о нем бесспорно свидетельствует то, что я сидела на кухне с хлебом в руках, крошила его, а не ела, в слабых отблесках свечи — единственном свете, который рассеивал мрак.
Была еще одна вспышка — тонкая и короткая, длившаяся немногим более секунды, может, две, однако достаточно долго, чтобы я успела заметить пальцы, сжимающие плечо, покрытое драной бумазеей, и женское лицо. Вспышка, которой предшествовал столь же тонкий, пронзительный птичий крик, приближающийся по улице, чем ближе, тем более птичий, не из человеческого горла исходящий.
Я прильнула к окну в надежде, что это ночная птица, расплющила по стеклу лицо, мокрое от пота.
Вслед за криком послышались шаги, сначала далекие, затем все ближе, неровные, то и дело останавливающиеся, так, будто бегущий, разогнавшись, внезапно тормозил, а потом, подталкиваемый в спину, вновь пускался бежать. Шаги сопровождались неустанным криком, который теперь, когда ухо привыкло, уже не казался птичьим, а был жалобным человечьим стоном.
Он бы так и пронесся, окутанный мраком, безымянный, если бы не тонкая шпага вспышки, перерубившая ночь, фонарик, белый, как фейерверк. Он тут же погас — но я видела.
Сначала — а все это длилось секунду — я заметила плечо, одетое в бумазею, и сжимающие плечо пальцы, сильные, вцепившиеся в него, а потом (всё за секунду) старческое лицо Перли-рыбачки, известной городской сумасшедшей, которая на собранные попрошайничеством деньги покупала рыбу и бросала ее в пруд. Никто никогда не слышал ее голоса, она молчала как рыба. Но теперь кричала. Громко кричала, что не хочет идти на расстрел, она четко выговаривала это слово, с правильной дикцией, оба слога. В последний момент к ней вернулись разум и язык.
Когда крик смолк и снова воцарилась тишина, я опять села на лавку и маленькими кусками жевала липкий хлеб, семейный паек на ближайшие дни.
За окном вырисовывались контуры елей и зубчатая линия забора. Я вышла на веранду, открыла дверь, встала на пороге. Воздух был свеж и влажен, шум реки стих, видно, вода за ночь опала. Над улицей поблескивал тусклый рассвет. Пение петухов прервало тишину, и тут же из глубины улицы вынырнули три фигуры. Это были три женщины. Две молодые вели под руки седую старушку с маленькой трясущейся головой. «Все позади, мама, не бойтесь, вы живы», — донесся голос одной из молодых, а вторая, повернувшись ко мне, сказала: