Распутье
– Может быть, и перетрясу, буду ли я с большевиками или с кем другим, но с Россией навсегда останусь, с новой Россией.
Восток начал сереть. Так и не уснул рудознатец, мешали думы, воспоминания. В чем-то и отец прав: ежли убрать сразу всех бринеров, морозовых, то анархии не миновать. Значит, надо как-то сойтись с ними. Но как?
Федор поднялся, еще раз посмотрел на сопки, чтобы навсегда запомнить их изгиб. Если придется побывать здесь еще, то уж не заблудится. Даже не попил чаю, пошел на тропу, чтобы выйти к обеду в Улахинскую долину, в Каменку. Денек-другой пображничать у староверов. Он в последнее время часто думал о делах России, о том, что творилось в мире, и даже здесь невольно закрадывались мысли об этом. Под ногами шорох опавшей листвы, от которого шарахались в стороны звери. Под ногами то, что месяц назад цвело и благоухало. Всё стало навозом, тленом, прелью. При таком сравнении поёжился. И он, Силов, скоро может стать таким же тленом, каким стали уже миллионы людей. Не хотелось. Надо успеть найти новые рудные точки и передать свои находки в надежные руки. Что греха таить, не всё он передал Ванину и Анерту. И не передаст. Придут к власти большевики, тогда все карты откроет. А пока погодит.
Арсё и Журавушка обрадовались приходу Силова. Затащили его в пристройку, где жил Арсё, сгоношили стол, поставили туес медовухи, выпили, и потек неспешный разговор.
– Что Петроград? Каменная тайга. Заблудиться запросто можно. Народ там живет разный. И в этой разности всё переплелось: одни за царя, другие против, десятки партий. Ежли всех слушать, то можно и голову потерять, потому как каждый говорит от имени народа. А народ-то кто? Это мы, вы, рабочие. Вот кто народ. И каждый норовит на его хребте выскочить в верха, покататься, а потом отринуть за ненадобностью. Большевики – те с народом. У них всё просто, без завихрений: бело, значит, бело, а не чёрно. Другие же крутят, вертят, и пока скажут суть, такое наговорят, голова кру́гом. Не попади я в Питер, то, может, до се был бы помощником царю и его двору.
– А мы давно супротивники царя, – с порога заговорил услышавший последнюю фразу только что вошедший Сонин. – Но слиняли. Пошли за царя. Ну, здрав ли ты, Федор Андреевич? Добре. Наливайте и мне. Меня не бойся, я снова пошел супротив царя и войны. Наши хотели меня смерти предать, вернее, командир Бережнов хотел. Народ с ним не согласился. За что? Назвал я себя «большевиком Христовым».
– Таких не бывает, Алексей Степаныч. Есть просто большевики – социал-демократы. Христа они не признают.
– Пусть не признают, суть не в том. Но они супротив войны, царя и его плотогонов. Я их признаю, пусть и они меня признают. Будет бунт, я в то верю. Ну убрали мы царя, народ почал править миром. Так? Но ить народ – это стадо, а тому стаду нужен пастух, наставник, значит. Добрый наставник, ладный пастух. Есть ли у вас такой?
– Есть, Алексей Степаныч. Хороший пастух. Сам я его не видел, но кое-что читал. Ладно и складно пишет.
– Все пишут ладно и складно, говорят еще складнее, но спать приходится на жестковатой постели. Мягко стелют, а… – развел руками Сонин. – Хочу спросить больше. Вот, к примеру, убрали мы царя – он пустоголов, – а что же дальше? Куда будем девать рачкиных, мартюшевых, бережновых? А? Этих кровососов народных? Понятно, что вы хотите убрать кровососов покрупнее, а что же делать с этой мелочью?
– Вот этого сказать не могу. Как-то не задумывался.
– Ну, тогда ты ненастоящий большевик, как и Шишканов. Тот начал плести, что, мол, с такими людьми надо говорить, воспитывать, то да сё. Дураки. Эта-то мелочевка и не даст вам ходу. Они ить тоже стрелять умеют. А их в тайге нашей много. Так что же делать с мелочевкой-то?
– Не знаю.
– Ну ин ладно, потом узнаешь, что они и почем. Пошел я. Думал, ты настоящий, а ты еще так себе. Хочешь быть настоящим, то зри в корень. Вот мне бы поговорить с вашим Лениным, тот, говорят, настоящий. Денег бы не пожалел, поехал бы в Питер, чтобы душевно поговорить, правду настоящую узнать. Эх ты, охламон, под Лениным ходишь, а дела не знаешь! Ленин отсюда далеко, ежли что начнется, то кто нас поведёт? Ты? Так ты дело-то по-настоящему не знаешь. Наломаешь дров. Зряшно сгубишь народ. Понимаешь аль нет?
– Понимаю, – пристально посмотрел на Сонина Силов.
– Все вы ненастоящие! Негде мне повидать настоящего, чтобы все познать, душу свою наизнанку вывернуть. Где? Тебя спрашиваю, Силов! Знай, где они, то поехал бы в Питер, поговорил бы, все смерил, уж потом бы сук рубил. А то здесь ничего толком не знаешь, блуждаешь, как говорится, в трёх соснах. Так можно и умом трёкнуться. А ты черт-те что: назвался большевиком, а ни в зуб ногой.
В сердцах хлопнул дверью, ушёл. Ушёл со своей болью, со своим душевным стоном.
Федор тоже недолго бражничал. Начал спешно собираться, чтобы бежать домой. Побратимы пытались его удержать, мол, завтра выходим в тайгу, подбросим на конях до «кислой воды» [44]. Не удержали. Ушел. Ушел, чтобы через день-другой уехать в Петроград. Узнавать, учиться, чтобы стать хоть чуть, да настоящим большевиком.
2
В эту душевную росстань, в эту предзимнюю слякоть и распутье вернулся в Божье Поле с фронта Федор Козин. Этот отвоевался: хром, рука подвешена на грязном бинте, похудел, посерел, ко всему кашляет, будто болен чахоткой, смалит табачище. Раньше не курил. Постарел, будто ему не за двадцать, а за сорок.
Сбежались сельчане на подворье Козиных, которое запустилось и захирело без хозяина. Ждут, когда начнет рассказывать о войне фронтовик. А он молчит, будто оглушённый. Посматривает на людей, а в глазах слезы, крупные мужицкие слезы. Ждут и того, что, может быть, Козин видел кого из своих? Кое-кто продолжал думать, что фронт – это вроде деревенская улица, где можно каждый час встретить друга или недруга.
Козин молча начертил на грязи линию воображаемого фронта.
– Каждый вершок этой линии – тысяча вёрст. Можно ли запросто встретить там своего человека? А?
Замолчали. Раздумывают.
– И на этом вершке каждый час гибнет тысяча человек, собрать ту кровь – не вместится в речку нашу.
– Тогда расскажи о войне! – подался вперед староста Ломакин.
Ведь Козин – первый фронтовик за эти два года. Кто, как не он, должен знать правду?
– Война – это обычная работа, только чуть труднее, чем у пахаря. Кровей много, смерть всегда стоит за спиной. На всякой работе есть роздых, а там его нет.
– Где тебя так исковеркало-то? – пытал за всех Ломакин.
– На Австро-Венгерском фронте шли в наступление, кое назвали позже Брусиловским прорывом. Потешились ладно, почитай, четыреста тыщ взяли в плен. А уж побили сколько, то не обсказать. По людским телам катили пушки. Надрывались с дружком Петром Лагутиным, ну с тем, что обучал нас охоте. Устин Бережнов тоже был с нами. Так те сабли свои в ножны не вставляли. Бережнов – кавалерист, а мы батарейцы. В кровях тонули по колено. Все это по ночам мерещится. Тела, тела, тела, кровь и кровь. Страхотно.
– Сколько же это будет, четыреста тыщ-то?
– В нашем Божьем Поле двести душ женского и мужского пола. Значит, таких деревень можно было бы построить две тыщи. Целое таежное государство.
– Домой-то надолго?
– Это будет ведомо фельдшеру и воинскому начальнику. И судьбе тож.
Козин, уже сидя за столом, когда чуть выпил спирту, разговорился. А в глазах те же слезы. Не пристало мужику плакать, но что делать, ежли они текут и текут – непрошеные слезы.
– Видели мы, как германцы газом траванули наших. Что было! Господи, обсказать – и то страхотно. На земле валялись люди, как сутунки на речных косах. Другие еще бежали, куда-то бежали, будто хотели убежать от смерти, а она за ними. Потом ветерок крутнул в сторону германцев, и те попали под газ. Тоже навалили люду своего тысячи. И мы, наша «дикая дивизия», озверели. Отнес ветер газ, а мы следом. Казаки секли германца, спасу нет. Верст сорок гнали и рубили. Дороги, обочины дорог, поля – всё в трупах. По канавам кровь текла, как вода в распутье. Тягостно вспоминать. Не знаю, что думает люд честной, куда его затягивает коловерть? И куда затянет? А ить затянет! Сгинут и люди, и государства… Как тут у вас? Вижу, мирно, будто в глухом колодце сидите.