Распутье
– Трудно сказать, как все это будет, – пожал плечами Устин.
Подошел Коваль, молча пожал руку, поморгал белесыми ресницами, промычал:
– Вот и свиделись. Тьфу, какой дурак сунул меня в это пекло? Это всё ваши виноваты. Сволочи. И пошел я за этим полудурком, – покосился Коваль на Шишканова. – В эту грязь, вонь, кровь. Ненавижу, всех ненавижу! – хрипло бросил Коваль, лег на нары, завернулся в шинель.
– Как там у вас, еще не агитируют против войны? – спросил Шишканов.
– Пока нет. Да и трудно будет у нас вести агитацию, почти каждый пятый – кавалер Георгия. Появись большевик, то голову враз скрутят.
– У нас тоже не милуют, – свёртывая самокрутку за ветром и дождем, говорил Шишканов. – Но пора все же нам начинать.
– Так кто ты?
– Как кто? – удивился Шишканов. – Всё тот же большевик-социалист. Выдашь? Нет, ты не выдашь. Потихоньку настраиваем народ, да и сам он ладно настраивается, поживя в этой мокрети. Глаза открываем: для кого выгодна эта война, кто ее затеял. Мужик наш на ухо туг, пока самого в темечко не клюнет. А клюнуло ладно. Вот и тебе бы надо говорить правду народу. Смотришь, и наши уссурийцы заколготились бы.
– Нет, Валерий, агитатор из меня худой. Да и царю я дал слово, что буду служить верой и правдой. А уж коли дал, то не изменю. Тебе посоветую быть осторожным. Лучше умереть от пули врага, чем быть убитым своими.
– Не насилую, ежли дал, так дал. Золото и кресты, знамо, почётны. Самый лучший агитатор – это война, наши окопы, наши поражения. Скоро и ты познаешь всю тягость. Уже познал? Тогда еще лучше, – чадил махрой Шишканов. – Запросишь мира, как пить дать, запросишь. Коваль уже запросил, хоть сегодня готов вернуться на каторгу. Даже ходил к нашему командиру, мол, я каторжник, по воле случая попал сюда, отправьте обратно на каторгу. Тот и ответил ему, мол, дурак ты, Коваль, фронт заменит тысячу каторг. Там тебя накормят, напоят, работу дадут, а здесь сам себе ищи пропитание, да еще и от пуль прячься. Я бы, говорит, всех каторжных сюда, на фронт, да в особые полки, скоро бы стали людьми, а не отбросами общества. Выгнал. Что пишут из дома?
– Там тоже не мир. Отец создал дружины, воюет с хунхузами, боле того, грозит теми дружинами порушить царский престол, поставить в тайге таежную республику. Алексей Сонин, мой тесть, тот предал анафеме царя и его двор, объявил войну войне. Путаются люди, потому что не знают всего, что делается на фронтах. Дружина и громада-армия. Смешно. Ополоумел старик.
– Может быть, и ополоумел. Но так ли уж? Если таких дружин будут тысячи, то трудно будет царю вести войну на два фронта, вот и закачается его трон. Только твой отец далёк от понимания, чего хочет народ и что он сделает. Ему подай свою таежную республику, но народ захочет иметь всю Россию. А вообще, Устин, я поражаюсь стойкости наших солдат. Они, и только они сделают Россию новой, сильной. Дай нашему солдату то, что есть у германца – он всю Европу прошагает. Было чем воевать – сделали хороший бросок. Нет оружия – задохнулись.
Хотел спросить Устин о Груне, но сдержался. Может быть, что-то новое знал о ней Шишканов. Но чего зря душу бередить? И любовь та, путаная любовь, в этой неурядной войне ушла в глубь души, выветрилась в знобких и сырых ветрах. Саломка, и та вспоминается редко, редкие письма идут в её адрес.
Распрощались. Ушел Устин насупленный и злой на то, что в окопах сыро, на то, что Шишканов агитирует против войны, Россию, похоже, собрался продать германцу. Германец-то не бросит винтовку, а будет лезть на рожон, пока сила есть. Но никому про задумки Шишканова не сказал, не след герою быть доносчиком. Это удел трусливых и мелких людишек с поганой и мерзкой душонкой. Таких во все времена люди презирали и ненавидели, даже те, кому они служили верой и правдой.
На фронт привезли проституток, чтобы они позабавили милых русских офицериков. Устин только по рассказам слышал о бардаках, о ночных притонах, о девушках, которые за гроши продают свои тела. Поддался на уговоры Ивана Шибалова, пошел в походный бардак мадам Абрисиной. Была дикая пьянка, чужие поцелуи, чужое тело и пробуждение. Пробуждение с чужой женщиной под боком. На душе гадливое чувство, на губах брезгливая улыбка. Проснулась и женщина. В её глазах тоже отчуждение, но она старалась улыбаться, ведь это её работа, может быть, клиент передумает и еще останется на денёк, тем более что дивизия стояла на отдыхе. Устин поспешно одевался. Бросил несколько мятых пятерок на столик. Вышел.
Всходило солнце. Но утро не обрадовало Устина ни своей чистотой, ни погожестью. Он опустил голову и, стараясь не смотреть на других офицеров, что выходили из походного бардака, почти убежал в свой взвод. Но и здесь он встретился с отчужденными взглядами Ромашки и Туранова, других солдат. И так стало на душе муторно, что хоть стреляйся. Был бы бой, там бы отвел душу. Упал на кровать и, презирая себя, пытался уснуть. Но сон не шёл. Стало так мерзко, что застонал. Туранов положил руку на плечо, тихо сказал:
– Ну, будет казнить себя. Охолонь. Одно скажу, что не мужицкое это дело – ходить в бардаки, хоша ты и офицер. Но ты офицер-мужик. Переспать с бабой без любви – не дело. Хошь махонькая, да должна быть.
– Ладно, не уговаривай.
– Дворянам можно, они к такому делу привыкшие, а нам нельзя, потому душа не приемлет. Они в городах, а мы на земле, а землю надо брать чистыми руками, грязных она не примат. Не без того, что и наши мужики блудят, но опять же по любви. А за деньги – падальное дело.
– Внял, иди ты к чёрту, утешитель нашелся! Сам утешусь. Сам сварил, сам и проглочу эту гадость. Бр-р-р! Будто мертвечины наелся. И руки у нее были холодные, потные. Наверное, такое же холодное было тело. Плесни спирту, что-то невмоготу.
Выпил, приказал ординарцу Туранову трубить сбор: надо учить новобранцев. Много их прибыло в полк, во взводе Бережнова сейчас больше половины. Не обучи – с первого боя многих недосчитаешься. Сам прошёл, сам всё познал. И Устин учил, учил тому, что сам обрел в эти недели войны, учил зло, до седьмого пота.
– Солдат, который не умеет драться, а лишь машет руками, погибает в первом же бою. А тот, кто умеет, выживет, если судьба не перейдёт его тропинку. Воевать за Россию – это еще не значит умирать за неё. Дурак прётся напролом, умный и умелый солдат очертя голову не ринется в кучу, он сделает так, чтобы больше врагов уничтожить, а самому живым остаться. Для России мертвый солдат – уже не солдат. Потому приказываю: учиться и учиться. Воевать по-суворовски, помнить его слова: «Тяжело в ученье – легко в бою».
Сам же читал много, читал ладно, познавал военную науку. Если в других взводах было относительное затишье, то во взводе Бережнова целыми днями звенели сабли, гремели выстрелы, неслись в «бой» кони. И там Устин, горячий, но видевший малейшую ошибку своих конников. И как-то скоро полюбили его новобранцы, поверили в свою бессмертность, силу. Видели, что с таким командиром не пропадешь. Осмелели.
Генерал Хахангдоков приметил командира. Знать, не ошибся царь, что произвел его в прапорщики. В первых же боях его взвод показал себя. Он был всегда впереди, в самой гуще боя. Казалось бы, здесь должны быть большие потери среди солдат, но нет: из взвода было убито пять и ранено десять. Другие же потеряли половину своего состава. И скоро взвод Бережнова, рота Шибалова окончательно перешли в распоряжение штаба дивизии разведчиками.
Здесь, в местах сражений, земля вздрагивала, земля жаждала мира, ведь, как говорил Арсё, «земля тоже люди», ей тоже больно, тоже страшно, что и её могут убить, как убивают человека или зверя. Огромный кусок земли умирал. Пустели поля, горели травы, леса…
9
А за тысячи верст, на берегах Восточного океана, земля цвела, земля жила. Шли по тайге побратимы, как все таежные люди, неторопливые, ибо знали: что им начертано, то от них не уйдет. Шли размеренным шагом – так можно больше увидеть, больше услышать. Спали у костров, но сон их был чуток: здесь тайга, а не сеновал в деревне. Опасность подстерегала со всех сторон. Ружья под руками. Уши настороже. Прослушивали опасливые шорохи и звуки: зверь ли пройдет – слышат, мышь ли прошуршит – тоже слышат.