Антология советского детектива-44. Компиляция. Книги 1-20 (СИ)
Шопен... В этой музыке - великие страдания и радость, несмотря на мучения. Кажется, даже в тюрьме звучала эта мелодия. Стоны всей России, проникавшие за тюремную решетку, били в сердце, как призывный набат. В тюрьме он вел дневник. Не ради забавы - то был порожденный самой жизнью разговор с самим собой. Через полмесяца - десять лет с тех пор, как была сделана первая запись. На вопрос, где выход из ада теперешней жизни, он тогда ответил: в идее социализма. Социализм - факел, зажигающий в сердцах людей неукротимую веру и энергию. Сейчас это особенно ясно...
Нет, он не проклинает свою судьбу. Он знает, что прошел этот путь ради того, чтобы разрушить ту огромную тюрьму, что находилась за стенами его тюрьмы. Оп говорил тогда и готов повторить сейчас: если бы предстояло начать жизнь сызнова, начал бы так, как начал.
И не но долгу, не по обязанности. Это - органическая необходимость...
Все яснее и громче звучит вечный гимн жизни, правды, красоты и счастья, и нет места отчаянию. Жизнь была для него радостна даже тогда, когда на руках звенели кандалы. Он знал, во имя чего переносил муки...
Шопен... Он влил в свою музыку клокочущую кровь, в этой музыке бьется его живое сердце...
Волнения, бури, схватки... И вот - героические фанфары, как призыв к вечной борьбе...
Калугин впервые видел Дзержинского таким, каким он был сейчас. Пламя свечи дрожало, и оттого казалось, что лицо Дзержинского тоже вздрагивает, что каждый звук причиняет ему боль и страдания. Калугин и подумать не мог, что музыка способна преобразить человека, да еще такого человека, как Дзержинский. А главное, по твердому убеждению Калугина, этот самый Шопен ничуть не был похож на переливчатые, задорные переборы гармошек на городских окраинах, был чужд, непонятен и даже враждебен всему тому, что несла с собой революция. Калугину по душе были марши, вихрем врывавшиеся в душу и звавшие на смертный бой. И потому он косился сейчас на Мишеля, словно обманулся в нем. "Какой же он, к дьяволу, рабочий... Интеллигенция! А ты еще в кругосветное с ним собираешься. Впрочем, Мишель - сосунок, да и с детства приучен к фортепьянам. А вот как же Дзержинский? Как он может совмещать свою ненависть к тиранам и всяческой контре с этим самым Шопеном?"
Так думал Калугин, не замечая, что, независимо от хода своих мыслей и от своего настроения, музыка, как бесовская сила, как наваждение, вползает в его душу, бередит ее и подчиняет себе. Внезапно почувствовав это, он встряхнул головой, стараясь избавиться от колдовской музыки, но это не помогло. Что-то охватило его, парализовав волю и возбудив в нем занимавшуюся в душе радость.
Мишель в последний раз прикоснулся к клавишам, прислушиваясь, как нехотя замирает заключительный аккорд. Неожиданно он ощутил на плече прикосновение ладони. Перед ним стоял Дзержинский. Мишель сразу же понял, что Дзержинский хочет сказать ему многое.
- Спасибо... - Дзержинский помолчал и, преодолев в себе что-то сдерживающее, заговорил: - Сейчас мне хотелось повторить Гете: "Остановись, мгновенье, ты прекрасно". - Он снова умолк, потом продолжил прерывисто, возбужденно: - А когда-нибудь... когда-нибудь мы выкроим время, и я попрошу вас сыграть вторую фортепьянную сонату си бемоль минор. Самое трагичное из всего, что Шопен создал. Борьба между надеждой и отчаянием, жизнью и смертью. Скорбь мужественного сердца, влюбленного в жизнь...
Калугин слушал рассеянно: он все еще был под влиянием музыки и недоумевал, почему Мишель перестал играть.
- Вспомнилось, - снова заговорил Дзержинский. - Весна. По Лене только что прошли льдины. Прошли, а холод оставили. На берегу - костер. Моросит дождь. Вокруг костра - ссыльные. Я в их числе. Утром в Качуге мы должны были сесть на паузок. И как получилось, теперь даже самому странно, а вот тогда... Я вдруг начал читать свою юношескую поэму. Да, да, поэму. На польском языке. Подражательная поэма была, конечно. Влияние Мицкевича...
Мишель на миг представил себе и лица ссыльных, и реку, освободившуюся ото льда, и синеватый вечер, предвещавший солнечное утро, и лицо юноши в багровых отсветах костра.
А Калугин невидяще смотрел на Мишеля, на пианино и тщетно пытался прогнать засевший в мозгу вопрос:
"Почему он перестал играть? Почему?" Он до того был поглощен этой навязчивой мыслью, что не сразу услышал слова Дзержинского:
- Ну как, товарищ Калугин? Понравился Шопен?
- Думаю так, Феликс Эдмуидович... - Калугин чувствовал себя словно пробудившимся ото сна и злился, что никак не может подобрать подходящие слова, способные выразить именно то, о чем думал. - Ну как бы это...
Короче: такой Шопен - ветер в паруса революционного корабля!
- Верно, - серьезно подтвердил Дзержинский. - Кстати, сколько у нас еще минут в запасе?
- Пятнадцать минут, - скосив глаза на часы, ответил Калугин.
- Тогда попросим товарища Лафара прочитать свои стихи.
- Не знаю, право, - смутился Мишель. - После Шопена...
- Hу после, - возразил Дзержинский. - Точнее сказать - вместе с Шопеном.
- Хорошо, - согласился Мишель.
Он взметнул шевелюру и едва слышно прочитал первые строки. И стихи сразу же одолели его. Мятежные и ласковые, грозовые и солнечные, они вырвались из его души. Они и не могли быть иными, эти стихи - стихи о революции. Мишель читал так, словно его слушали пе два человека Дзержинский и Калугин, а все бойцы, сражавшиеся сейчас за новую жизнь.
- Революция породила новый мир, - после долгой паузы заговорил Дзержинский. - А значит, и новую поэзию, поэзию действия, высокого долга, оптимизма.
Поэзию, отрицающую беспросветное отчаяние. Она отнимает трагизм даже у смерти. Окружает жизнь не ореолом мученичества, а безграничного счастья борьбы... Вот скажите, товарищ Калугин, - вдруг обратился к нему Дзержинский, - скажите, что произойдет, если внезапно исчезнет поэзия?
Калугин не ждал такого вопроса, он был уверен, что Дзержинский спросит его мнение о стихах Мишеля. Он учащенно заморгал густыми, цвета спелой ржи, ресницами и энергично, чтобы подбодрить себя, застегнул кожанку на все пуговицы.
- Если сердца людей покинет поэзия, - не ожидая ответа, задумчиво проговорил Дзержинский, - люди перестанут быть людьми... - Он помолчал и, повернувшись tt Мишелю, сказал: - В ваших стихах горит революционный огонь. Они искренни и мужественны. Лично я - за такую поэзию.
Мишель просиял: эти слова он воспринял как похвалу.
- А как вы думаете, - неожиданно спросил Дзержинский, - если этого Громова мы отпустим?
- Правильно! - загорелся Мишель. - Он же ищет истину, разочаровался в жизни...
- Не более? - будто перепроверяя самого себя, уточнил Дзержинский.
- Не более! - подтвердил Мишель.
- Не берись лапти плести, не надравши лыка, - вдруг вставил Калугин. Мой батька так говорил, - добавил он, чтобы не обидеть Мишеля.
- Метко говорил батька, - улыбнулся Дзержинский. - Ищет истину? Возможно. Разочаровался в жизни, как Печорин? Тоже не исключено. И все-таки знаете, что меня настораживает? Его стремление внушить нам, что он вне политики. Мол, люблю русскую землю, русский народ, леса и нивы... Как некую абстракцию. Таких чудес в природе не бывает.
- Он был так откровенен, - задумчиво произнес Мишель. - Жаль, что вы его сами не допросили.
- Вот это уж вовсе пока ни к чему, - возразил Дзержинский. - Не надо, чтобы он возомнил, что им так заинтересовались. И если мы его освободим, то не следует выпускать из поля зрения. Не так ли, товарищ Калугин?
- Точно, Феликс Эдмундович.
Дзержинский задумчиво полистал книгу, останавливаясь на самых любимых местах. Юностью повеяло от знакомых страниц "Овода". Придвинув поближе свечу, еще раз перечитал надпись на титуле.
- Любопытно, - оторвавшись от книги, сказал он. - Кажется, я где-то уже встречал этот почерк.
- Неужели? - возбужденно вскочил со стула Мишель.
- А вы считали, что я послал вас заниматься слишком прозаическим делом, - улыбнулся Дзержинский. - Не исключено, вас ждут приключения. Но об этом - завтра.