Палач приходит ночью
Глава пятая
– А знаешь, что ты хуже распоследнего упрямого украинского националиста, Иван Шипов? – долдонил страшно унылый следователь с видом человека, ненавидящего не только свою работу, но и все ее атрибуты, а именно таким атрибутом я и являлся в тот миг.
Было видно, что ему больше всего хочется домой, у него слезятся глаза от чтения бесконечных бумаг, нездоровый оттенок кожи свидетельствовал о его ежедневной потребности накатить хоть немного спиртного. Он тщетно пытался изобразить вялую заинтересованность в моей судьбе, хотя за человека меня не считал, а видел лишь вредное насекомое, мешающее ему жить.
– Почему? – удивлялся я, зная, что украинские националисты очень успешно грабят банки, убивают министров и помещиков, льют кровь, как водицу, и до коликов ненавидят польское государство. А главные враги, оказывается, мы, хотя большевики такими вещами сроду не баловались, все больше сея в сердцах доброе и вечное, в том числе учение о диктатуре пролетариата. – Они же стреляют направо и налево. И вашу власть хотят скинуть.
– Именно! Нашу власть. А ты вообще всю человеческую власть скинуть хочешь, – усмехнулся Завойчинский и сладко зевнул.
– И как же я без власти? – тоже усмехнулся я.
– Почему без власти? Просто ваша власть будет бесовская, большевистская.
Так скучающе, ненароком продвигая разговор в нужную сторону, Завойчинский делал пока еще аккуратные заходы по моей вербовке. При этом внешне не выражая никакой заинтересованности.
Уже потом, поднабравшись ума и опыта, я понял, что он обволакивал меня словами и вызывал на эмоции достаточно мастерски. Пытался создать впечатление, что работа на него и в его лице на польскую контрразведку – это дело донельзя обыденное и вовсе не постыдное. И что он дает мне, заблудшему, шанс выйти из пикового положения и дурной компании. Все это сочеталось с плохой едой, теснотой камеры и периодическими побоями со стороны надзирателей – били не чтобы покалечить, как говаривали они, а дабы ума вложить.
Дни тянулись за днями. Атмосфера в камере постепенно сгущалась до полной безысходности. Сидевшие со мной крестьяне ждали приговора, и их уверенность в неминуемой страшной расплате крепла, вызывая апатию и уныние. Я пытался поддерживать нормальное настроение, при этом, как и учили, постепенно наращивая коммунистическую агитацию. Но атмосфера обреченности становилась все тяжелее.
– А, все эти твои большевики, все польские паны, австрийские герры – вся власть одно направление имеет, – вздыхал самый старый крестьянин – ему было уже под шестьдесят.
– Какое? – поинтересовался я.
– Крестьянина притеснить. Обобрать, унизить, а то и убить. И на нашем хребте в рай въехать. Любой начальник враг крестьянину. За грехи вы нам все даны, городские.
А меня продолжали где-то раз в два-три дня таскать к следователю.
Думаю, будь я фигура более значительная, ломали бы меня с куда большим напором. Но особого интереса я не представлял. Даже списки организации Завойчинский требовал как-то лениво: похоже, и без них ему было все известно.
Однажды состоялся разговор, где он попытался расставить все акценты и подвести итоги:
– Бросили тебя твои товарищи, Иван Шипов. Сгниешь в тюрьме. Если не научишься друзей выбирать.
– Друзей? – картинно изумился я. – Это вас, что ли?
– Нас. Польское государство.
Тут меня и понесло по кочкам и ухабам. Я объявил, что буржуазная Польша совсем скоро сгорит в пламени истории, обратится в прах, и ставить на эту заезженную клячу может только очень наивный и сильно беспринципный человек. И ни побои, ни подкуп, ни сладкие речи не заставят меня предать мое дело и товарищей по борьбе. Даже смерть.
– Что же вы все смерть-то призываете, борцы за идеалы… – нахмурился Завойчинский, с которого на миг слетела вечная его ленивая расслабленность, лицо заострилось, а глаза стали на миг яростные. – И не боитесь, что она откликнется?
– Мы, революционеры, не боимся ничего! – пафосно изрек я, а потом поежился. Конечно же, я ее боялся.
– Ну, ты сам выбрал, – холодно улыбнулся собеседник. – Оставляю тебе последний шанс. Когда поймешь, что сил нет, – сообщи. И я объявлю тебе условия.
На этот раз я даже не ответил и не стал принимать гордые позы. Ясно понял: своей несговорчивостью вывел его из себя. И он из тех людей, кто обязательно отомстит.
А ведь эти тюремные стены, возможно, последнее, что я увижу в жизни. И смерть – это вовсе не героизм гордых поз, а ножницы, которые обрежут будущее, все мечты, стремления. И жутко от этого стало до невозможности. Захотелось малодушно согласиться на все. Вот только восстало привитое с детства отвращение к предательству – самому страшному греху, после которого ты и человеком быть перестаешь, а становишься жалким слизнем.
Ждал я какой-то большой подлянки. И дождался достаточно быстро. На следующий день дверь камеры распахнулась. Конвоир ткнул в меня пальцем:
– На выход! С вещами!
И я ощутил нутром, что мне приготовлены круги ада…
Глава шестая
Сидя в камере с наивными и, в принципе, беззлобными крестьянами, поднявшими барина на вилы, я не сильно задумывался о том, что в тюрьме самым страшным могут быть люди, с которыми делишь заключение. Ведь тюрьма – это не воскресная школа. Там помимо борцов за свободу собран самый отпетый преступный элемент. Многие настоящие звери, в клетке с которыми тебя вполне могут запереть.
А еще там можно легко найти идейных врагов. Например, украинских националистов, которые ненавидели коммунистов еще больше, чем ляхов, ощущая в них непримиримых противников в борьбе за души украинского населения. И взаимные счеты у нас накопились суровые.
В стремлении обломать меня или добить окончательно Завойчинский велел сунуть в камеру именно к таким.
За спиной с лязгом закрылся тяжелый тюремный засов. Я напряженно огляделся. Постояльцы просторной камеры с двумя зарешеченными сводчатыми окнами напоминали каких-то чертей – истощенные, осунувшиеся, бледные. И на меня смотрели с такой ненавистью, что сразу стало понятно: меня здесь ждали и отлично знали, кто я такой.
С нар поднялся дерганый, с резкими движениями, как у марионетки, худосочный мужичонка с глубокой морщиной, прорезавшей лоб. Ему можно было дать и тридцать, и пятьдесят лет. Он встал напротив, упершись в меня оловянным бессмысленным взглядом.
– Коммунячка? – спросил он не поздоровавшись.
Я только кивнул в ответ.
– Я Звир. А ты… – В его глазах плеснулась дикая злоба, лицо перекривила улыбка, и он выразительно провел себя ребром ладони по горлу. После чего потерял ко мне всякий интерес.
Я бросил мешок со скудными вещами под нары. Присел на корточки в углу: все лавки были заняты, а на нарах сидеть и лежать до отбоя запрещалось под угрозой карцера, в котором легко оставить свое здоровье.
Вокруг меня образовалась полоса отчуждения. Только мелкий и суетной парнишка, которого шпыняли все кому не лень, время от времени подсаживался ко мне. Ему нравилось, что кто-то здесь по статусу ниже его. Радостно шептал:
– Ох, плохо тебе здесь будет, коммунячка. Но недолго. Жить тебе недолго.
Не обращавшие на меня внимания сидельцы беседовали, смеялись, играли в засаленные карты, балагурили. Звир преимущественно молчал, а когда бросал веское слово, все замолкали в ожидании и напряжении. Мне показалось, его здесь боялись все.
Так я сидел на корточках и готовился к неминуемой погибели. Точнее, к бою.
Пускай этот бой последний, но я буду драться. Благо, молодецкой силушки полно. Конечно, со всей камерой мне не сладить, но пару человек вполне могу с собой забрать на тот свет. Голову пробить, придушить, шею сломать – это как получится.
Правда, давало надежду одно соображение. Если Завойчинский надеется перетянуть меня на свою сторону, то просто так убить не даст. Скорее, надеется создать невыносимые условия, запугать, чтобы я всем телом в дверь камеры бился и просился к нему на беседу. Но возможно и иное – следователь решил меня укокошить, устроить показательное растерзание. Заодно представит националистов зверьем.