Обитель
– А я тоже готовлюсь к переводу, – похвастался Афанасьев. – По театральному делу. Но ты кручёней, ты верчёней, ты вообще лихой паренёк, а? А приодет-то как? Дьявол меня разорви!
В ответ Артём только сморгнул с достоинством: да, лихой; да, разорви тебя дьявол.
– Ну, я побёг, – нарочито сковеркал язык Афанасьев. – У нас репетиция. Скоро премьера. Сам гражданин Эйхманис явится. Ты одесную от него сидеть будешь? Или ошуюю?
Артём захохотал, Афанасьев тоже – они по разу толкнули друг друга, как пацаны, и разошлись, только Афанасьев ещё раза три оглянулся.
Уже когда на некотором отдалении был, сдержанно, быстро осмотревшись, крикнул:
– А лопаты-то куда? Ведро? Ты его мыть будешь? Или зарывать?
Это уже были совсем нехорошие шутки, тем более что вокруг невесть кто бродил, но Артёму по-прежнему было всё равно: он картинно плюнул в сторону Афанасьева и отвернулся.
Там, куда отвернулся, в поле зрения как раз Ксива объявился – нёс свою отвисшую губу куда-то.
Артём, у ног которого лежало всё его барахло, перебрал ногой, что ему больше всего может сейчас пригодиться, и остановился на кирке.
“…Башку ему отшибу”, – решил он, не очень отдавая себе отчёт в том, серьёзен он или нет.
Ксива, кажется, тоже догадался, к чему идёт дело, и, враз оценив ситуацию, достаточно поспешно пошёл в свою сторону и даже губу прибрал.
Артём ещё постоял, играя киркой, – ну, кто тут? Выходите, черти, – семеро варёных на одного пережаренного.
…Вернувшись к тюку с одеждой, уселся на него: “…а то унесут сейчас, как будешь объясняться…”
На мгновение задумался, что он всё-таки немного смешной в своих болотных сапогах посреди двора, но не захотел об этом размышлять, отмахнулся.
Пришёл Блэк, потёрся боком, Артём расчесал ему в том месте, где у собаки была бы борода, когда б росла. Блэк благодарно закатил чёрные глаза. Дышал он сладким собачьим духом – Артём с детства любил этот запах.
Олень Мишка выжидательно стоял рядом: тут только чешут или могут угостить сахарком?
Даже соловецкие, такие тоскливые, облезлые, почерневшие стены, пустые монастырские окна, словно бы пахнущие чекистским перегаром, нелепые звёзды на куполах – даже это всё на сегодняшнем солнце играло, немного раскачивалось и, если прикрыть глаза, двоилось, троилось.
…Но когда одна беда миновала тебя, а судьба своего требует, всё равно выйдет другая.
Где-то на самом дне билось, как журчеёк, слабое предчувствие, что лучше притаиться и пропасть в такое утро, но как было внять этому чувству.
Откуда ни возьмись появился десятник Сорокин – со своими потными подмышками, пахнущими, как с утра пойманная и уже тронутая солнцем рыбина, со своими грязными, как соломенная труха, слипшимися младенческими волосами, со своим мутным взором бешеной собаки и губами, полными слюной, словно их, как конверт, промазали клеем, но не заклеили.
Он был очень пьян.
В жизни его очевидным образом произошло важное событие; ощущение этого события клубилось вокруг него, как рой помойной мошкары.
Чайки сопровождали Сорокина с остервенелыми криками: им тоже, наверное, казалось, что он под мышками несёт по рыбе.
Сорокин первым увидел Артёма и с полминуты, время от времени моргая, разглядывал его, пытаясь вспомнить, когда и где видел этого типа. Болотники, галифе с леями и гимнастёрка с раскосыми карманами сбивали с толку, но Сорокин поднапрягся и наконец озарился.
Перед ним был тот самый шакал, что однажды унизил его перед лагерниками.
Сорокин обещал запомнить его – и, надо ж те, запомнил. “Мне продукты ещё надо получить”, – некстати и с лёгкой тоской подумал Артём, оглядываясь: неудобно же идти с этими лопатами к ларьку… Или на кухню? Что там было написано в командировочной бумаге?
– Ты, шакал, думал, моя амнистия спасёт тебя? – начал Сорокин издалека; его шатало, но не так, чтоб очень, и вообще, подумал Артём почти отстранённо, он здоровый мужик, этот десятник. – Я из тебя сейчас выбью длинную соплю, – цедил Сорокин, подходя всё ближе. – И удавлю на этой сопле.
Когда Сорокину оставалось полтора шага, Артём, безо всякого усилия и ни о чём не думая, быстро привстал с тюка и ударил бывшего десятника в подбородок снизу.
Сорокин упал.
Артём снова сел на тюк.
Он сидел и смотрел в небо, рядом лежали лопаты, кирки, Сорокин, стояло ведро, в трёх шагах, подняв уши, застыл удивлённый Блэк, олень Мишка, напротив, отбежал чуть дальше, но всё равно оказался на пути красноармейцев, которые всё видели и спешили к Артёму.
За шиворот, как нашкодившего щенка, его подняли с тюка и дали оплеуху.
Артём хотел всадить ещё и красноармейцу, но его уже остужало, как чугунок, снятый с огня и опущенный под воду, – ещё шипело и парило, однако с каждым мигом становилось холодней и холодней.
– Куда его? – спросил один красноармеец второго. Тот, присев на колено, теребил Сорокина:
– Подох, чё ли?
Не услышав ответа, со скрипом поднялся и чуть озадаченно оглянулся, видимо, ожидая немедленно увидеть поблизости доктора Али, которого отчего-то не было.
У Сорокина изо рта натекла слюна. В слюну села и чуть не увязла там крупная муха.
– У меня командировочное удостоверение от Эйхманиса, – злобно сказал Артём, но смотрел при этом всё равно на Сорокина: “…неужели?”
– Завали пасть, – ответил ему красноармеец, причём говорить он начал одновременно с Артёмом и успел произнести свою угрозу ещё тогда, когда Артём выговаривал по слогам “командировочное удостоверение”, – однако на фамилии “Эйхманис” красноармеец что-то понял, и второй оплеухи уже не последовало.
– В ИСО его, – сказал он.
– Будете отвечать перед начальником лагеря за потерю имущества, – объявил Артём, чувствуя жестяной вкус каждого слова: Сорокин смотрел в небо полуоткрытыми глазами, которые уже не выдавали живого человека.
– А этого куда? – спросил второй красноармеец своего товарища, кивая на Сорокина.
– Лопаты бери пока, сложим внизу в ИСО, – ответили ему. – А десятнику врача позовём.
Странным образом Артём пошёл пустой ко входу в ИСО – вослед ему два красноармейца несли тюк с одеждой, инструменты и ведро. Они сами сообразили, что выглядят смешно, но было поздно – не бросать же теперь всё это.
У самого входа Артём обернулся и едва не вскрикнул от счастья, как уколотый: Сорокин вдруг сел и с неожиданной страстью начал отирать лицо руками – увидев это, Блэк залаял, будто рассердился, что труп ожил.
Вид Сорокина и все его движения говорили о том, что он ничего не понимал и ни о чём не помнил. Просто вот слюна налипла…
– Живой, – сказал Артём красноармейцу радостно.
– Пошёл, – ответил красноармеец Артёму и втолкнул в дверь.
Инструменты и форму оставили возле дежурного – и, когда Артёма повели наверх, он уже на втором этаже догадался, кого сейчас увидит.
…Ну да, вот третий – а куда же ещё…
Помощник дежурного по ИСО попытался доложить, но знакомый женский голос ответил:
– Не надо, я видела в окно.
Галина сидела за столом. На стене, за её спиной, по-прежнему висели портреты Троцкого и Дзержинского.
– Садитесь, – сказала Галина, мельком подняв глаза на Артёма, – естественно, она что-то писала, – но, подняв глаза и тут же опустив, не сдержалась и снова посмотрела на него.
Артём прошёл к её столу – табурет был тот же, он помнил, и, пока садился, успел заметить, что портрет Ленина остался на месте, под стеклом стола, а портрета Эйхманиса, который там тоже имелся, – уже не оказалось…
“Или нет, – вдруг понял Артём. – Он на том же месте, просто Галина его перевернула… чтоб не видеть!”
– Вернулся наконец, Горяинов, – сказала Галина и быстро, как-то даже деловито облизала губы. – Тебя тут наши бумаги дожидаются уже который день. О добровольной помощи Информационно-следственному отделу, которую ты обязуешься оказывать.
Она была без формы – в рубашке с закатанными рукавами, две верхних пуговицы расстёгнуты, шея коротковата, но лицо красивое, чуть вспотевшее, кожа смуглая, глаза широко расставлены, взгляд внимательный и чуть злой, мочки ушей проколоты, но серёжек нет, скулы крепкие, зубы белые, губы обкусаны, как у подростка, и шелушатся.