Бургомистр
Мною владели двоякие чувства. Как я ждал этого часа, часа крушения Советской власти, уже не чаял, уже не надеялся, и вот оно – кровавое и хаотичное мельтешение эпохи, дурачки солдатики, что едут на верную погибель, ополоумевшие от предстоящей неизвестности мирные жители. Не так я себе это представлял.
Я, конечно, далёк был от фантазии про воспрянувший духом русский народ, который единым порывом сбросит опостылевших большевиков и начнёт строить новую свободную жизнь. Насмотрелся в Гражданскую, как крестьяне, столь обожаемые петербургскими и московскими профессорами, нас, их от большевиков защищавшими, этим же большевикам при первом удобном случае сдавали. Насмотрелся, навоевался, больше не хочу. Но вот так, под немецким сапогом, лапотно шапку снимая и в три погибели кланяясь какому-нибудь Гансу-Вильгельму. Как бы не прав Каминьский, не может быть в наше время государства без диктатора, без палки, хоть советской, хоть немецкой.
На вокзале царила полнейшая вакханалия. Штатские и военные орали друг на друга, НКВД и след простыл, всё пространство пола была заставлено чемоданами, тюками, ящиками, набитыми всякой ненужной дрянью. На перроне, посреди толкотни, сидела в обнимку с кактусом красивая дама, похожая на актрису и ревела в голос. Вдоль составов стояли редкие солдатики с винтовками, мрачно курили и упорно делали вид, что всё в порядке.
Ну что ж, мне к панике не привыкать, научили комиссары. Я побродил вокруг составов, выбрал литерный вагон и нагло скомандовал часовому: «Наркомфиндел!». Тот дёрнулся, поправил винтовку на плече, но в вагон пропустил.
Я не ошибся. В вагоне ехали партаппаратчики, судя по приглушенным разговорам, спешно эвакуированные из Белоруссии. Я вручил проводнику шмат сала и первач, взятые из дома.
– Пеняйте на себя, если документы проверят по дороге, – хмуро сказал проводник.
– Документы нормальные. Когда трогаемся?
– Не знаю, скажут. Постельного белья не дам.
– Перебьюсь, – я вышел в тамбур. В тамбуре курил высокий человек, одетый, несмотря на жару, в плотную байковую рубашку, на вид моих лет.
– Из Минска? – я тоже закурил.
– Из Витебска, – человек недоверчиво посмотрел на меня. – Зампредгорисполкома Штыло.
– Не волнуйтесь, – сказал я. – Я в ревизионном управлении служу наркомфиндела. Возвращаюсь в Москву из командировки.
– Домой, значит, – человек закурил новую папиросу. – Домой это хорошо.
– А вы куда?
– Не знаю, – человек тоскливо посмотрел на переполненный гражданами перрон. – Не знаю, никаких внятных указаний не поступало, не до того, знаете, было. Может, на фронт, а может в Алма-Ату. Ничего не знаю.
– Ну, на фронт и вы, и я по возрасту не очень подходим, – сказал я. – Страна большая, всех примем.
– Это, конечно, нелепые слухи, – сказал Штыло. – Даже провокационные, но говорят, в окружение под Минском больше миллиона наших попало. Если так будет продолжаться, и детей мобилизуют, и стариков.
– Броня крепка и танки наши быстры, – сказал я. – Не переживайте, победа будет за нами.
– Пойду в купе, – сказал Штыло. – Жена не любит, когда я надолго отлучаюсь.
– — – — – — – — – — – — —
Москва встречала как всегда беззаботно. В начале тридцатых мы жили здесь, снимали комнату в коммуналке на Самотеке, я учился в электротехническом институте по поддельным документам, на имя Якова Лошакова. С Ганночкой часто ходили в уголок Дурова, всего квартал от нашего дома. Ганночке нравился слон, а ещё больше маленькая девочка, внучка дедушки Дурова, которая танцевала на спине элефанта с разноцветным обручем.
Когда дочка подросла, мы с Анной посоветовались и рассказали ей правду. В тех пределах, разумеется, которые в состоянии понять ребенок. «Считай, что это такая игра, – сказал я. – На улице и в школе ты будешь слышать одно, дома я и мама будем говорить тебе немножко другое. Тебе нужно научиться держать своё мнение при себе. Это не значит обманывать, просто перед тем, как что-то сказать, надо сначала как следует подумать».
Я выпил газировки на площади Киевского вокзала. Лёгкий город Москва, веселый, бесшабашный. Прохожие торопились на работу, мороженщицы раскладывали товар, в воздухе стоял обычный, немножко суетливый говор. Всё так, будто и нет никакой войны и будто немец застрял на государственной границе.
Может быть, так и надо, подумал я, что толку от мрачных причитаний и горьких стенаний. Бисмарк же говорил, что с Россией воевать бесполезно. С Россией – согласен, а с Совдепией? Бойся патрулей, сказал старый конспиратор внутренний голос, чем спокойнее в городе, тем больше энкэвэдэшников на улицах.
В каком-то смысле мой арест помог дочке. Теперь она была дочерью ссыльного, подкулачника, как любили говорить на собраниях, дружить с ней не то чтобы чурались, но относились с объяснимой опаской. Меня переводили из одного сибирского захолустья в другое, не больше полгода на одном месте, Анна с Ганночкой ехали вслед за мной, друзья у неё просто не успевали появляться. Взрослая барышня, подумал я, кавалеры вьются, я не очень хотел, чтобы она уезжала из Локоти учиться в Москву, но с другой стороны, ей всё равно придётся встраиваться в эту советскую жизнь, папа и мама ей не помощники в этом деле, девчонка она умненькая, сумеет найти нужный баланс. Плохо, что война началась, только мы начали, как говорят большевики, выстраивать «правильную линию поведения». А теперь – хаос, ни линии, ни поведения, главное – уцелеть под артобстрелом и облик человеческий постараться не потерять.
Общежитие техникума, где училась Ганночка, находилось в Хамовниках. В прошлой жизни, шестнадцатилетним юношей, перед поступлением в петербургский университет я приезжал сюда из Чернигова. Давний знакомый отца дядя Коля владел двухэтажным домом с мезонином на самом спуске к Москве-реке, с яблочным садом, даже с натуральным огородом, как выражались москвичи, аптекарским садом. Не помню, чем занимался дядя Коля, кажется, был инженером городской электростанции. Сын дяди Коли, тоже не помню, как его звали, года на два младше меня, показывал древнюю столицу, мы дурачились на Тверской, показывая барышням язык. Что с ними сталось, не знаю, да и дома, наверное, уже нет, снесли или перестроили «под уплотнение».
Общежитие занимало бывший корпус для паломников, уныло липнувший к величественной стене Новодевичьего монастыря. Двери были нараспашку, будка вахтера пуста, коридор был усыпан порванными газетами и промасленной бумагой, в которую обычно заворачивают колбасу или рыбу. Я поднял обрывок газеты. «Немец это не человек. Немец это скот. Поэтому души его голыми руками, рви его глотку зубами…» Статья была подписана Ильей Эренбургом.
«Ишь, как! – подумал я. – А ведь интеллигентный человек писатель Эренбург, в Германии учился, если мне память не изменяет. А он сам не хочет против танков с голыми руками…»
Нигде не было ни души. Неужели эвакуировали, тревожно подумал я, или в ополчение студенты подались. Разговоры о формировании народного ополчения, как в войну двенадцатого года, я слышал на улицах.
– Ганна! – крикнул я в гулкой тишине. – Ганна, отзовись!
– Папа! – Ганночка выглянула из самой последней по коридору комнаты. – Ты здесь! А я как раз вам с мамой письмо пишу.
– Слава богу! – я обнял дочку. – Собирай быстро вещи, уезжаем прямо сейчас, мама очень волнуется.
– Мальчишек всех мобилизовали на третий день войны, – рассказывала дочка, укладывая чемоданчик. – А нас, девчонок, отправили на курсы медсестер, и санитарками помогать в госпиталях. Ты поэтому меня и застал, что я после ночной смены. Начальница курсов сказала, что, возможно, скоро отправят на фронт, потери большие. Да я и сама от раненых слышала, какой ужас там творится, на западе.
– Нам эта власть чужая, – сказал я. – Мы её, дочка, защищать не будем. Как там под немцем будет, не знаю, знаю только, что с ними можно попробовать договориться. Это лучше, чем умирать из-за бездарей.