Снежный ком
При тусклом колеблющемся свете лампадки кто-то, завернутый в белый саван, маячил перед образами между полом и потолком.
Я зажмурился и не сразу открыл глаза: человек в белой рубашке, замотанный в простыню от подмышек до колен, по-прежнему пребывал в пространстве перед иконами, занимавшими весь красный угол комнаты Аполлинарии Васильевны. Видел я его со спины: из-под простыни торчали голые икры, а вот голову закрывала ветка фикуса, вымахавшего до самого потолка.
Теперь-то я уж точно рассмотрел, что человек этот, слава богу, не висел в пространстве между небом и землей, а стоял на скамье в домашних шлепанцах и держал в руке зажженную свечу, подняв ее выше головы.
Зачем ему свеча, когда во всех соседних домах горел нормальный электрический свет? Пробки перегорели? Так их же плевое дело починить.
Только тут я с опозданием осознал, что человек этот — мой дядюшка Фрол, которого, видимо, Клавдий Федорович привез к себе, на свою половину дома. Вместо того чтобы лежать, дядя Фрол стоял на скамейке, завернувшись в простыню, забыв о своем обострении и физической боли, об открывшейся ране, и в таком виде изучал иконостас.
Час от часу не легче! Ему ведь надо лежать!.. И почему никого нет дома?..
Надо сказать, что обе половины жилья сообщались, и Фрол с тетей Машей, построившись вместе с Клавдием Федоровичем и Аполлинарией Васильевной, настолько сдружились, что жили почти одной семьей.
Судя по всему, Аполлинария Васильевна не вернулась еще из города, а тетка Маша ушла то ли к соседям, то ли к нему же — своему Фролу в больницу: отправилась огородами напрямик, вот и разминулись…
Теперь мне все стало ясно. Клавдий Федорович отвез дядю Фрола на своих дрожках, они и видели, как Тема прятал под сараем ворованные керамические трубы. А это значит… Но пока что я не очень торопился делать выводы…
Я обошел дом и заглянул в другое окно с боковой стороны. Теперь между мной и дядей Фролом была лишь сетка от комаров. По-прежнему он пребывал на скамейке в своем странном одеянии и странной позе. Но какое у него было лицо! Я увидел глубокий взор человека, переживающего минуты постижения таинства. Мягкие, добрые черты дяди в колеблющемся свете свечи приобрели вдруг непривычную четкость и твердость. Небольшая бородка и коротко остриженные усы, широкое лицо с высокими скулами, внимательные серые глаза — все выдавало в нем истинного славянина. Наденьте на него шелом, и вот он перед вами — древний витязь из былин, вышедший на бой с идолищем поганым или псами-рыцарями, стремившимися еще в древние времена поработить святую Русь.
Правда, белая простыня больше смахивала на римскую тогу, но весь облик у Фрола был отнюдь не античный, а истинно русский. Я, конечно, понимал, что моему дядюшке ни с монголами, ни с тевтонами воевать не приходилось, а толковал он о победах Дмитрия Донского и Александра Невского с таким знанием дела, как будто сам участвовал в баталиях на Куликовом поле или на Чудском озере. Но в Великую Отечественную войну прошагал Фрол от Сталинграда и до Праги с автоматом в руках и при всей своей внешней мягкости обрел такую твердость характера, что, например, Теме, хоть он и на восемнадцать лет младше Фрола, такая твердость и не снилась.
Я уже не видел его необычное одеяние — передо мной был человек, который сейчас не только созерцал нечто великое, но и творил не менее великое, весь погруженный в тайну иконописного лика, спокойными, умиротворенными глазами смотревшего на него. Они как бы беседовали через века, силой разума общаясь друг с другом, зорким взглядом проникая в душу друг друга.
Я ничего не понимаю в старинных иконах, и когда слышу, что иностранцы отваливают за них немалые деньги, только удивляюсь такой их щедрости, но вслух ничего не говорю, чтобы не прослыть дураком. Но дядюшка мой не только понимал в живописи, сам писал маслом, на мой взгляд, отменные этюды. Не раз он их мне показывал, а когда у него было время и подходящее настроение, учил и меня. Я и сам удивлялся: наложишь краски, как говорил дядя Фрол, «нужный цвет на нужное место», — вблизи ничего не понятно, а отойдешь немного, тут тебе и золотистые березки, и поредевшие осинки, и выступившие по осенней поре на передний план темные ели. Получались этюды и у меня, но у него — лучше…
Я стоял и наблюдал через окошко за дядей Фролом, отлично понимая, что мне, например, не дано так видеть и понимать картины, тем более иконы, как видел и понимал их дядя Фрол.
Что говорить, иконостас у Аполлинарии Васильевны знатный! Иконы написаны, видно, мастерами своего дела, а некоторые просто такие, что глаз не оторвешь.
Особенно привлекала внимание одна (перед ней-то сейчас и стоял дядюшка Фрол), на которой был изображен какой-то святой с добрым и внимательным, успокаивающим взглядом.
Каждый раз, когда бываю на половине Аполлинарии Васильевны и Клавдия Федоровича, глаз не могу отвести от этой иконы. Художник так здорово написал святого, что в какой бы угол избы ты ни ушел, все равно он на тебя смотрит. И хоть взгляд его говорит: «Успокойся, все будет хорошо», но — смотрит!..
Я уж и на печку лазил, выглядывал оттуда — смотрит. Забирался в голбец под печку, дверцу чуть-чуть приоткрою и одним глазом выгляну — смотрит!.. Не может же он, думаю, нарисованный, глазами ворочать? Оказывается, может! Да еще как! Для того, чтобы верующие душой успокаивались, а греха боялись. Но я-то неверующий! Чего же он ко мне привязался? Все-то мои грехи — шпаргалил на экзамене в мединститут, и то не поступил. Выходит, никакой корысти от греха не получил. Я уж когда прихожу к Аполлинарии Васильевне, стараюсь не смотреть на этого святого и сажусь так, чтобы он не очень-то меня видел, но все равно, прямо-таки всей кожей чувствую — смотрит!.. И что всего удивительнее, мне от этого взгляда становилось вроде совестно, как будто я не так живу или что-то плохое сделал.
Только сейчас, глядя на дядю Фрола, я осознал, каким же великим художником надо быть, чтобы написать такую икону. Наверное, потому и привлекала она моего дядюшку, что сам Фрол, хоть и не создал шедевра живописи, но в душе был настоящим художником, глубоко чувствующим то прекрасное, доброе, вечное, чем только и жив человек.
Зазевавшись, я оступился и, теряя равновесие, соскочил с пня, зацепив громыхнувшее на всю улицу железное ведро без дна. Такими ведрами тетя Маша прикрывала на ночь помидоры.
Дядя Фрол медленно повернул голову в мою сторону, вроде бы увидел меня и в то же время не увидел. Глазами он меня, конечно, увидел, потому что стоял я в полосе света, падавшего из окна, но едва ли осознал, что я — это я… Нет… Все-таки увидел… В открытое окно, защищенное только сеткой от комаров, донесся его негромкий голос:
— Войди, Боря…
Поднявшись по ступенькам, я вошел в сени, затем в комнату.
Дядюшка Фрол по-прежнему стоял перед образами и даже не думал слезать на пол.
— Хорошо, что я успел домой, — сказал он. — Ты даже не представляешь, что я пережил и передумал.
— Из-за чего пережил?
— Из-за того, что очень может быть, он — настоящий…
— Кто настоящий?
— Андрей Рублев… Точнее — эта икона «Христос в силе» со свода центрального нефа Успенского собора во Владимире. Могли же быть повторения, эскизы, копии… Но письмо!.. Посмотри, какое письмо!.. Это же пла́ви: на основной тон накладываются прозрачные обертоны, лицо ощутимо, оно светится… Идеальное выражение идеи гармонии и самосовершенствования!..
«Это у тебя гармония и самосовершенствование, а у меня, например, полнейший разброд», — подумал я. — Хорошо Фролу, когда ему крепко за пятьдесят, и они с Машей уже больше трети века прожили вместе. В семье никаких проблем: увлекайся хоть рыбалкой, хоть живописью, изучай старинные иконы. Мне же, кроме Ляльки, ничего в голову не идет! А она чихала на меня вместе с моими чувствами и переживаниями. Вместо «гармонии» — «одинокая гармонь» получается.
— Так ты, значит, — спросил я, — для того и убежал из больницы, чтобы стоять и смотреть на эту икону? Ты же ее каждый день видишь?