Небесные всадники
— А на эту Маали не смей больше смотреть, не смей!
— Да я и не смотрю вовсе… — так же, шепотом ответил Куста.
— Словно съесть ее собираешься или не знаю кем она тебе доводится!
— Вовсе нет…
Они прильнули друг к другу. Голова парня склонилась над вспыхнувшим лицом девушки. И снова шепот:
— И не молода и не красива, и бедна, как церковная мышь. Ну что ей до тебя или тебе до нее?
— Да ничего… совсем ничего…
Все так же тенькала пичужка и по-прежнему удушливо-сладок был воздух. У Леэни голова шла кругом от этих запахов и жаркого шепота.
Ах, быть бы подальше — далеко, далече!
Пошатываясь, побрела она прямо через кусты черемухи. Прошла мимо своих дочурок-принцесс. Тень отступилась от них, и они оказались на самом солнцепеке. Скоро солнце обуглит их, как арапов. И получится, будто спали они лицом на гареве, и ничего им уже не поможет, разве только поскрести серебра в жертву {7}, да и то вряд ли что даст…
Но она позабыла своих дочурок. Пусть увидят они во сне, как устала их мама, как хочется ей поплакать и поплакаться — ведь не знаешь, что и делать! Пусть увидят они во сне, как трепещет ее сердечко от стыда и боли!
Она вышла из сада, миновала двор и свернула к полям. Межа тянулась между озимью и полем клевера. Вверху синел бескрайний простор. И под ним шла средь цветущих полей девчушка, погруженная в горестные раздумья.
Ох уж эти взрослые, взрослые люди! Как ей больно, как стыдно за них. Ей казалось, будто и она, узнав их тайну, стала причастна к ней. Ей казалось, что надо открыть все отцу с матерью — а потом хоть на коленях вымаливать для них прощение!
Ох уж эти взрослые, взрослые люди! Как коварны их дела и мысли. И при том они еще громко смеются надо всем детским и нежным. Смеются же они и над нею и ее детками. И приговаривают: «Большая девочка, а возишься с куклами! Замуж пора — а ты возишься с куклами!» Где им понять ее любовь и счастье! Что они знают про сказку!
И зачем им нужно дразнить ее, цепляться к ней на каждом слове, на каждом шагу! Цветы теряют аромат, стоит им пройти рядом, и лепестки черемухи чернеют, стоит им взглянуть.
Она вдруг заплакала навзрыд, горько и безутешно. Плакать, только плакать ей и оставалось — плакать обо всем нежном и прекрасном, что бывает в жизни, но чего не видят и не хотят видеть люди! И не все ли равно, что будет с Марие и Кустой дома. Это уже была мировая скорбь.
И вместе с тем скорбь эта становилась все прекрасней, тоже сказкой по-своему. Она вновь стала замечать, что делается вокруг, и слезы унялись.
Идти бы так и идти: по одну сторону поле ржи, по другую — клевер, а межа уводит в небесную даль. Идет и идет девочка — только небо да поле, поле да небо!
Было небо, словно синее море, по которому плывут длинные белые паруса. Солнечный свет обливал их и проливался меж ними золотым дождем. А мягкая земля, мохнатая и рыхлая, принимала его, вбирала в себя, содрогаясь в родовых муках. А там, глядишь, уже тянули свои головки листья и бутоны, вырастая прямо на глазах. Под ними на распаренной земле копошились крошечные букашки, алые, словно ворсинки пунцового бархата. Под каждым листком, под каждой былинкой кто-нибудь да сидел, на каждом стебельке кто-нибудь да покачивался. По веточке, размеренно переставляя цепкие лапки, с широко разинутыми ртами и выпученными глазами, словно обезумевшие, ползли удивительные существа.
Воздух будто медвяный, а земля — как ребенок в душной летней ночи: видит сон и бормочет во сне и поигрывает нежными пальчиками на веревках зыбки.
А Леэни уже шла кочковатыми тропинками, что зигзагами вились между кустов, и никому неведомо, кто протоптал их. Точно шершни их нашли, мошки во мху вымостили!
Она шла и чувствовала, как переполняется радостью от всего, что видит и слышит. Будь то вереск верткий под ногами или белка, цокающая на дереве. Она совсем позабыла, откуда шла и куда идет. Ей только и хотелось двигаться вперед, с единственным чувством в груди: хочу чего-то, не знаю чего; и радостно и грустно разом, и непонятно, почему.
Встреться ей сейчас кто-нибудь — все равно кто — она бы вместе с ним и смеялась, и плакала от радости. И побежали бы они друг за дружкой вниз по склону. И-их, свистел бы в ушах воздух и хлестали бы по лицу ветки березы! И низкой бус проносились бы цветы!
И вдруг она пустилась бегом. Земля словно уходила из-под ног. Как колотилось сердце и душа рвалась из груди! А она бежала все быстрее, будто кто-то тысячекрылый гнался за ней. Все вперед, с закрытыми глазами — в зияющую пустоту!
Внизу под деревьями она опустилась на бугорок. Кровь гудела в голове, а в груди будто молотком било. И никак было не собраться с мыслями и все плыло перед глазами. И видны лишь редкие обрывки облаков, похожие на заснеженные гребни гор.
Потом она отправилась дальше и шла, пока что-то не блеснуло за кустами. То был ручей, он вился меж древними ясенями и черной ольхой. Где дорога сужалась и протиснуться было нелегко, он делался вежливей тени. Но там, где он раскидывался над омутами, был он угрюм и коварен. Он мог проказливо играть на перекатах, а потом снова вгрызаться в берега, заливать деревья и кусты. Так он бежал меж полей и лесов, разливаясь все шире, пока однажды не забывал разом юношеские забавы и не уходил степенно широкими лугами к морю.
Все это Леэни знала с тех пор, как себя помнила. Она и сама стала как бы частью этого пейзажа, где каждая травинка ее понимала, где медуница кланялась ей каждой своей головкой.
Тропинка раздалась, и сквозь мощно выброшенные вверх ветви закраснел глинистый обрыв. Тут был самый глубокий омут, гнилой и грязный. На том берегу он переходил в гадкое болото, где разрослись камыш и куга.
На обрывистом берегу омута сидел пастух Видрик с удочкой в руке и не спускал глаз с пробки, что качалась на лучащейся воде.
— Видрик! — обрадовалась Леэни.
Но тот прошипел, едва повернув к ней голову:
— Да тише ты! Только начало клевать, так ты распугала!
И он со злости плюнул в воду. Собака, сидевшая рядом с ним, услыхав всплеск, живо наклонила голову, но увидела только, как по воде расходится плевок.
Совсем разбитая опустилась Леэни на землю рядом с Видриком и тоже стала следить за поплавком.
Видрик был странный малый. Худощавое лицо мудреца, полуприкрытые глаза, степенная речь и нетвердая походка — по всем его облике было что-то стариковское. Когда он молчал, то молчал так, словно, размышляя над судьбами мира, вовсе не замечал, что происходит или не происходит вокруг. А когда он смеялся, то так, словно хотел сказать: видишь, я смеюсь, но смеюсь над людской глупостью.
Сам он не замечал своей худобы и оборванности. Как и того, что каждое лето он пас стадо у нового хозяина, а бывало, за лето успевал поработать и на двух хуторах. Потому что обыкновенно он ввязывался в спор с хозяевами, и его попросту выгоняли.
Но споры выходили не оттого, что он делал свое дело хуже других пастухов или был недоволен кормежкой. Нет, эти словопрения происходили из-за мыслей, что вертелись у парня в голове. Из-за м ы с л е й! И почему это дурачье не хочет понять, что у него тоже могут быть свои мысли! Но его гнали взашей, как только выяснялось, что пастух поумней самого хозяина будет. Как-то раз он пастушил даже на церковной мызе. Так оттуда его выставили уже через неделю. У этого малахольного оказалось свое мнение даже насчет Священного писания!
Неужели они своим «пошел вон» и впрямь думали унизить его? Где им! Он уходил, исполненный грустных мыслей о мире, который не ведает, что творит. Брал под мышку пару постолов, другой рукой подхватывал мешок, мохнатый пес Эку шел за ним, как привязанный, — и был таков. А в мешке — закаменелая краюха хлеба да три книжки. Две про небесную сферу, паровую машину, страны света и королей. Третья — рукописная, на синей бумаге, и ее не видела еще ни одна живая душа. Были в ней даже страницы, писанные кровью, — бурые буквы, полные ужасающей тайны. Были отрывки из седьмой книги Моисея, заклинания для кладов, список самых злосчастных дней в году. Тут и там, как таинственное кладбище, пестрели красные колдовские кресты.