Тропою испытаний. Смерть меня подождет (СИ)
Геннадий с Василием Николаевичем бросились на выручку Кучуму, но старик пастух криком предупредил их:
— Постойте! Пускай сами, однако, решат, кто из них старший. — По голосу я узнал Осикту, который так ловко на Кунь-Манье обманул нас волчьим воем.
Тем временем разгоряченная Бойка пробивалась на помощь сыну, грудью расклинивала пестрый клубок дерущихся собак, от ее коротких укусов с визгом отскакивали противники. Но вот в середине свалки высоко вздыбился Кучум, поднимая за горло рыжего кобеля. Затем опять все смешалось, налетело на чум, ворвалось внутрь.
В дверь выметнулся клуб дыма, что-то треснуло, послышался пронзительный женский крик. Он-то, видимо, и остановил дерущихся.
Первым из чума выскочил рыжий забияка — весь в золе, пораненный, волоча заднюю ногу. За ним — Кучум. Досталось ему, видимо, тоже крепко: слава нелегко дается! Но держался он геройски.
— Здоровый кобель! В драке даже хвоста не опускает, — говорит Осикта. Он обрадован нашим появлением.
А рыжий пес жалобно воет, зализывая укусы.
Я здороваюсь с Осиктой и Тешкой. Все мы искренне рады встрече.
Геннадий и Василий Николаевич выбирают место для палаток. Николай развьючивает оленей. Улукиткан в окружении пастухов ведет оживленный разговор. Я с интересом осматриваю становище. Оно состоит из одной палатки и трех берестяных чумов. От них убежала в лес немудреная поскотина, отсекая ущелье от Зейской долины. К поскотине прильнули загоны для телят, какая-то закутка. Поодаль от чумов, на широко расставленных жердях, собранных вершинами в узел, коптится лосиное мясо. Пол стойбища усыпан сохатиной шерстью, костями, стружкой. Возле палатки на раскинутой коже сушится кровь. На кустах ветерок треплет выстиранную одежду. Именно таким мне всегда представляется старинный табор кочевников-эвенков.
Со стариками Осиктой и Тешкой здесь живут две семьи ироканских колхозников.
К нам подходит женщина невысокого роста, но крепкая, хорошо сложенная.
— Здравствуйте! Хорошо, что заехали, а то ведь мы тут совсем людей не видим, — сказала она просто и искренне.
У эвенков женщина в быту всегда пользовалась большим влиянием и самостоятельностью. Но зато на ее долю выпадал непомерно тяжелый труд, а отсюда и преждевременная старость. Она пасла оленей, выделывала кожи, шила одежду и обувь, кочевала и ко всему этому должна была заботиться о продолжении рода. Мужчины же знали только промысел.
Эвенкийка и я какое-то время молча разглядывали друг друга. Ей лет тридцать пять. Кожа на плоском лице, шее, руках бронзовая. Она в сером поношенном жакете и в ситцевой юбке, из-под которой виднеются трикотажные шаровары. На ногах мягкие замшевые олочки, расшитые цветным узором. На голове плотным узлом громоздится толстая коса. В свободной манере эвенкийки держать себя с незнакомыми людьми есть что-то подкупающее. Я дивлюсь строгому выражению ее лица, ее нежности, застенчивости.
— Это все твои? — спрашиваю я, показывая взглядом на ватагу малышей, сопровождающих ее.
— Что ты! Мне хватит и трех. Потом видно будет, — добавляет она не без лукавства.
Женщину окружает детвора. Все они прячутся за ее юбкой, и мне видны лишь дочерна загорелые рожицы со страшно любопытными глазами. Среди них и те двое, что встретились нам в лесу, но и они все еще дичатся. Я достаю из потки коробку леденцов, чтобы угостить малышей. Упрямятся, не берут. Не могу уговорить. Неужели они никогда не пробовали сладостей? Хочу доказать им, что это очень вкусно: беру леденец, кладу себе в рот, громко жую, причмокивая губами. Чувствую, за каждым моим движением пристально следят пять пар узких, зорких глазенок. Вижу, как соблазн отражается на ребячьих лицах. Ну, думаю, теперь уже не вытерпят. Протягиваю им коробку. Опять не берут!
Мне ничего не остается, как передать коробку женщине. И тут вдруг произошло невероятное: детвора налетела на женщину и выбила из ее рук коробку. По притоптанной земле рассыпались леденцы. Тут уж не зевай, хватай что успеешь!
Нет, дети хорошо знают вкус конфет — иначе не было бы этой жаркой схватки.
Давно смеркалось. Ночь окутывала чумы теплой летней мутью. На пустынном небе вспыхнули тусклые огоньки звезд. Пала роса. Где-то далеко-далеко, за поскотиной, гуляет малиновый звон колокольчика. Две женщины, захватив ружья, уходят пасти стадо. Уснули дети. Огненный язык костра брызжет искрами в черное небо. Мы сидим полукругом, ждем ужина. Из котла несет жирным парным мясом. Беседу ведут старики. Им есть о чем поговорить. Воскресло далекое прошлое. Вспомнилось и хорошее и плохое. Не забылись Учурская ярмарка, медные иконки, зеркальца. До сих пор жалко старикам полношерстных соболей, тугие связки белок, уплаченных купцам за безделушки. «Значит, не поросли быльем обиды и унижения, коли до сих пор горько у них на сердце», — думал я.
Воспоминания стариков уносят и нас в навеки ушедшее прошлое этой еще не отогретой человеком земли. А берестяные чумы, дымящиеся дымокуры, тени пасущихся оленей и печальные лица эвенков как бы создают реальную обстановку тех далеких времен. Так долго мы сидим вокруг костра.
Наконец Василий Николаевич говорит:
— Мясо готово, можно ужинать.
Все зашевелились, стали усаживаться поудобнее.
— Завтра задержались бы на полдня, дело есть, — вдруг сказал Осикта, обращаясь ко мне.
— Какое дело?
— Надо бычков холостить. Нам с Тешкой не осилить, а мужики в колхоз ушли за продуктами, не скоро вернутся. Помогать надо.
— В этом деле мы плохие помощники.
— Ничего, поглядишь — научишься, может, пригодится. Улукиткан шибко мастер холостить оленей, его просить будем.
— А твои зубы разве притупились? — спрашивает Улукиткан.
— Не кусают, как нужно… Ну как, задержитесь? «При чем тут зубы?» — подумал я и ответил старику:
— Если в этом есть необходимость, останемся на полдня.
Пока Василий Николаевич выкладывал пахучее оленье мясо в берестяной чуман, Геннадий разлил по кружкам спирт. Старики многозначительно переглянулись. Спирт для них и теперь остается магической приманкой.
— За ваше здоровье, старики, за гостеприимство, за долгие годы жизни! — сказал я.
— Спирт пьешь? — послышался вдруг сзади тягучий грудной голос.
Рядом стояла древняя старуха. Я даже вздрогнул, до того она была страшная.
А старуха перегнулась через костыль и, протянув костлявую руку, взяла у меня кружку негнущимися, узловатыми пальцами. Она долго заглядывала внутрь ее, щуря слезящиеся глаза.
— Спирт… — повторила она хрипло, и ее лицо перекосила кривая улыбка.
Широко открывая беззубый рот, она жадно глотнула из кружки раз, другой, но вдруг поперхнулась, затряслась в надсадном кашле и, не удержавшись на слабых ногах, повалилась на землю. Я усадил ее рядом с собою.
— Мать Тешки. Давно она старушка, — сказал Улукиткан сочувственно.
Геннадий подал ей кусочек мяса. Она пальцами растеребила его мелко-мелко и, бросив в рот, долго шевелила губами.
Все выпили, кожа на скулах стариков покраснела, они оживились.
Я не сводил глаз со старухи. Какая древность! Рука времени беспощадно разрисовала ее лицо морщинами. Желтое, сморщенное, оно как бы одеревенело. На голове копна нечесаных волос, жестких, серых. На костлявой груди висит металлический крестик. Старушка напоминает скелет, обтянутый кожей.
Она одета в такую же старенькую, как и сама, оленью парку и лосиные штаны, Бог знает когда сшитые и, видимо, с тех пор не сменявшиеся. Вот и весь наряд. Нательного белья нет. Грудь открыта. Ноги босые.
— Сколько Тешкиной матери лет? — спросил я Улукиткана.
Он перевел ей мой вопрос. Она медленно, будто опасаясь, чтобы не скрипнула ее худая, негнущаяся шея, повернулась ко мне. Вблизи ее лицо показалось еще более ужасным. В нем почти не было признаков жизни. А голос шел откуда-то изнутри, словно по ржавой трубе, слова вылетали прерывисто, вместе с кашлем и хрипом.
— Жизнь не годами меряют, а делами, — переводил мне Улукиткан. — Иной человек не может добыть и одной белки, не умеет ножом разделать тушку зверя, не угадывает погоду, он даже не родил ребенка, а годы имеет большие. Что скажет тебе его седая голова? Вот я и толмачу: годы ни при чем. Ты лучше спроси, что останется после меня в жизни, как я жила, спроси…