Тропою испытаний. Смерть меня подождет (СИ)
Мы подкрадываемся к кромке леса и тут задерживаемся. До зверей остается не более трехсот метров. Я прячусь за лиственницей и смотрю, что будет дальше.
Старик, сгорбившись, прижав к животу бердану, бесшумно толкает вперед одетые в мягкие собачьи шкуры лыжи. Все ближе подкрадывается он к сугробам. Но чуткое ухо зверя трудно обмануть.
Вот из-под снега поднялся встревоженный бык. Заметив охотника, он замер. Поднялись и остальные. Но и старик в одно мгновение удивительно перевоплотился — истинно пень: и слева, и справа, как ни поверни, — пень, да и только! Присматриваюсь: котомка — нарост; ствол ружья — сучок; дошка — как кора; да и сам он весь так схилился на правый бок, никак не отличишь его от пня.
Сокжои, доверившись глазам, отворачивают головы и долго прислушиваются, затем, выгибая длинные туловища, лениво потягиваются, оправляются от лежки.
Улукиткан, не меняя позы, коротенькими шажками, сантиметров на пять, не более, подвигается к сугробу.
Снова встревожились сокжои и, вытянув длинные шеи, как журавли, изумленно озираются, не могут понять, откуда доносится шорох. Но «пень» не вызывает у них подозрения, они смотрят по сторонам.
Улукиткан, не разгибаясь, осторожно поворачивает ствол берданы в сторону сокжоев и долго целится…
«Вероятно, осечка», — думаю я и весь дрожу. Вижу — звери бросаются к лесу, там они задерживаются, топчутся на месте, не зная, куда кинуться. Улукиткан с неподражаемым спокойствием опускает ружье, медленно перезаряжает его и опять становится пнем, незаметно продвигается вперед.
— Да стреляй же скорей, уйдут! — шепчу я нетерпеливо, готовый броситься вперед.
Грохнул выстрел. Я слышал, как тупо щелкнула пуля по телу зверя. Бык вздыбил, потряс головою, словно угрожая кому-то, и грузно упал на снег. Остальные вмиг рассыпались кто куда.
Улукиткан оглянулся в мою сторону, положил в сумку запасные патроны, сел на снег, снял меховые чехлы с лыж и со спокойствием человека, закончившего свое дело, стал растирать лицо мягким снегом.
Я подошел к нему, и мы вместе направились к убитому зверю.
Это был крупный самец в роскошной зимней шубе, с мягкими толстыми вздутиями будущих рогов, обросшими темно-бурыми мелкими волосами. Старик ощупал бока сокжоя, потоптался возле него, что-то в уме прикидывая, взглянул на небо, Уже задернутое тучами.
— Однако, ночуем. Только пуганый волк уходит от жирного мяса! — сказал он тоном, не допускающим возражения.
Мы находим небольшую площадку под старой развесистой елью. Снимаем котомки. Улукиткан уходит к зверю. Я готовлю дрова, таскаю хвою для постелей, разжигаю костер и навешиваю чайник. День на исходе. Небо легкое, просторное и голубое. В ясную захребетную даль убегает истомленная бурями тайга.
Я нет-нет да и взгляну на Улукиткана. С какой ловкостью он свежует зверя! Зубы держат шкуру за край, левая рука оттягивает ее, а правая подрезает ножом. Ни одного лишнего или неточного движения, как у мастера, который всю свою жизнь изо дня в день занимается одной и той же работой. Старик как будто и не спешит, а туша уже вылупилась из шкуры. Тонким ножом он разделывает ее на части, разбрасывает кровавые куски на снег. По охотничьему обычаю он съедает кусок парной печени и, облизывая пальцы, посматривает на жирную требуху, отложенную для собак.
День угасает. В кровавом закате растворилось солнце. Сумрак окутал вершины гор полупрозрачной дымкой. В дыхании ветерка, забегающего к нам под ель. чувствуется приближение холодной ночи. Горячим пламенем горит костер, бросая в темноту скупые блики света.
В котле варится язык, на вертелах жарится сочная мякоть, распространяя аромат поджаренного сала. Улукиткан дробит тупой стороной ножа берцовую кость, разогретую на углях, смачно высасывает аппетитный мозг и, щуря глаза, схлебывает с вертела горячую сукровицу с жиром.
— Вода не любит мягкое дно, желудок — пустоты, — говорит он, поймав на себе мой взгляд. — Пошто не ешь?
— Подожду, еще не поспело…
— Эко не поспело! Горячее сыро не бывает, — отвечает он, поднося ко рту новый кусок.
Поужинав, я быстро заснул, оставив старика за трапезой. Но спустя час проснулся от холода. Бесшумно падали на освещенный костром лес пушинки снега. Как быстро меняется в этих местах погода!
Улукиткан не спал. В костре догорали головешки; старик вложил нож в ножны и отодвинул от себя чашку с костями. Не вставая, он достал бердану, разрядил ее и гильзой выбил глубокий кружок на ложе рядом с такими же кружочками.
Я встал, поправил костер и подсел к нему:
— Почему не спишь, Улукиткан?
— Зачем сон, если есть жирное мясо?
— Ты, кажется, на ложе кружочками обозначаешь убитых сокжоев? — спросил я, показывая на свежую метку.
— Эге. А крестиком — медведя, точками — кабаргу, трилистом — сохатого, восьмеркой — барана. Каждому своя метка есть, смотря какой зверь. Этот сокжой жирный, его метка глубокий. Прошлый раз убил худой, старый матка, — смотри, его метка мелкий. Тут все хорошо написано, читай, — сказал он, подавая мне бердану.
Я с большим интересом углубился в расшифровку этой удивительной охотничьей летописи. Многочисленные кружочки, восьмерки, крестики и черточки на ложе ружья свидетельствовали о том, что сотни различных зверей добыл Улукиткан за свою долгую жизнь. Это был также и полный перечень парнокопытных и крупных хищников, обитающих в этом крае. По меткам можно было узнать, какой вид зверя был предметом более частого внимания охотника и какие редко попадались ему. Время, конечно, кое-что стерло из давнишних пометок, но то, что было дорого хозяину, подновляется и оберегается.
Рассматривая ложе, я заметил, что крестики, обозначающие убитых медведей, за очень небольшим исключением, вырезаны четко и глубоко, тогда как три четверти отметок добытых сохатых сделаны мелко. Количество точек — условное обозначение кабарожки — трудно подсчитать: так их было много на ложе и выдавлены они одинаково неглубоко…
— Почему ты убивал больше жирных медведей и худых сохатых и не добыл ни одной сытой кабарожки? — спросил я.
— Эко не знаешь! Сохатый в году только три месяцы бывает жирный; когда же время гона [34] придет — сразу сало теряет. Зимой он всегда худой. Медведь совсем не так: девять месяцев шибко жирный, только время комара худой ходит. А кабарожка постоянно худой, и летом и зимой, сало его никогда нету, все бегает да бегает. Понял? Смотри, тут все правильно написал, — ответил Улукиткан, показывая на ложе.
На этом разговор оборвался.
Он расстелил близ огня шкуру убитого сокжоя, подложил в изголовье котомку, на один край шкуры лег, другим укрылся и через две минуты уже храпел.
Я подложил в костер дров, выпил кружку чаю и тоже лег.
А снег все идет и идет. Отяжелели кроны. В небе тьма. В чаще дважды пискнула промерзшая птица.
Думаю об Улукиткане. Всего лишь месяц, как мы его встретили, а я уже чувствую большую привязанность к этому человеку. Старик за всю свою долгую жизнь не прочел ни одной книги. Школой ему были тайга, нужда, охота. Вот почему он в тайге как дома.
Однажды я спросил Улукиткана: «Что больше всего ты любишь в тайге?» Он подумал и, улыбнувшись, ответил: «Все, что видит глаз, что слышит ухо».
На охоте сон чуткий, я дремлю, но слух начеку. Вот где-то ухнул, оседая тяжелым пластом, снег. Вскрикнули разбуженные кукши, еще с вечера слетевшиеся к мясу… Меня знобит, и я поднимаюсь. Улукиткан, склонившись над вертелом, уже завтракает, доедает оставшиеся вчера куски мяса.
Брусничным соком наливается заря. На мягкой перенове вокруг нашей стоянки за ночь появилось множество следов. Неизвестно, кто и как разнес по тайге весть о гибели старого сокжоя, и на его тризне уже побывало немало гостей. Больше всех наследили колонки. Вот один из них гнался за горностаем: два-три прыжка, лунка в снегу, капля крови. Видно, до утра просидела здесь лиса, объедаясь мягкими рогами.
Мы складываем мясо на свежий снег, прикрываем его шкурой, а поверх набрасываем еловых веток.