Гадкие лебеди кордебалета
Полгода я позировала раза два в месяц, а потом он как с ума сошел, и теперь я прихожу каждый день. Он заставляет меня стоять на одной из дюжины платформ, расставленных по всей мастерской. Говорит, что ему нужно видеть меня в разных ракурсах. Это началось в тот вторник, когда я заметила, что он уже с четверть часа разглядывает рисунок, где я держу веер.
Для этого рисунка он велел мне встать в четвертую позицию, выставив правую ногу перед левой и развернув ступни в стороны. Это было несложно — бедра у меня от рождения выворотные, да и постоянные экзерсисы тоже помогли. Вот с руками было непросто. Одной я держала веер, а вторую завела за голову, как будто потираю себе шею. Он хотел нарисовать балерину, которая устала и запыхалась в классе, а теперь отдыхает, обмахивая себя веером, пока не пришел ее черед. Сначала мне приходилось делать усталое лицо по его просьбе, но потом — уходя в работу, месье Дега не делал перерывов, — когда я простояла в этой позе почти три часа, шея у меня заболела по-настоящему, а плечи ссутулились. Чем сильнее я уставала, тем веселее он становился. Я немножко сгорбилась.
— Именно, — обрадовался он. — Это как раз то, что нужно.
В тот вторник он долго смотрел на рисунок, подперев голову рукой и прижав указательный палец ко рту. Потом он прищурился и посмотрел на меня таким взглядом, как будто находился на пороге большого открытия. Я стояла передним, мучаясь от жажды, но не двигаясь, чтобы не отвлекать его, хотя бы до тех пор, пока Сабина не принесет воды.
Когда я попила, он откашлялся и сказал:
— Ну что ж, мадемуазель ван Гётем.
Это означало, что мне предстоит позировать обнаженной, а значит, нужно зайти за ширму и раздеться. Если он хотел рисовать меня в одежде, то говорил: «В пачке, пожалуйста, мадемуазель ван Гётем». Я ценила его тактичность он не рявкал мне «Раздевайся».
Он начал серию набросков — простых набросков углем и белой пастелью. Я с пальцем у подбородка, я придерживающая пачку, я с рукой на упавшей бретельке лифа, как будто я ее поправляю. Иногда он хотел, чтобы я убрала волосы с шеи и забрала их наверх. Иногда — чтобы я заплела косу или распустила ее и перекинула волосы через плечо. Примерно половину времени я бывала голой. Единственное, что никогда не менялось — ноги стояли в четвертой позиции. Может быть, это и была та великая мысль, которую он обдумывал, глядя на рисунок с веером? Я буду стоять в четвертой позиции, а он нарисует меня сто раз.
Потом я смотрела на его работы и видела на листах бумаги худые руки, торчащие кости на бедрах, грудь, мало отличающуюся от мальчишеской. Я смотрела и смотрела, пытаясь понять, что же видит месье Дега. Может быть, я смотрела слишком придирчиво, потому что в черных линиях рисунков мне виделась девушка с грубым лицом, лишенная какой бы то ни было грации.
Сегодня он опять хочет, чтобы я разделась и встала в четвертую позицию, сцепила ладони сзади, а локти выпрямила. Именно так я должна была стоять и вчера, и позавчера. Я начинаю думать, что это так же обязательно, как четвертая позиция.
— Подбородок выше, — говорит он. — Так.
Он подходит к мольберту, берет карандаш, и я покрываюсь мурашками под его взглядом. Целый час он ругает меня за то, что я опускаю подбородок, расслабляю локти, наклоняюсь, хотя бы на мгновение. Сегодня он то и дело передвигает мольберт на несколько шагов и рисует меня с новой стороны. При этом я должна стоять неподвижно. У меня ужасно чешется нос, как будто я сейчас чихну.
— Если вам нужно высморкаться… — раздраженно тянет он и указывает на мою сумку, прислоненную к ширме, как будто позволяя взять носовой платок. Хотя он прекрасно знает, что у меня нет платка. Когда я осмеливаюсь облизать губы, он кидает карандаш мне под ноги. Потом он будет кричать и винить Сабину в том, что она спрятала все карандаши. Он все еще ворчит, вздыхает и стонет, но постепенно увлекается и работает молча.
Я мечтаю о булочке с колбасой на ужин и думаю, что Бланш, с которой я шла домой после занятий, притворялась, будто ей и дела нет до того, что я каждый день хожу в мастерскую. Она ревнует из-за того, что кто-то выделил меня, пусть даже это всего лишь месье Дега — а ведь мадам Доминик выбирает все время ее. Я вспоминаю одну картину, стоящую у стены, которую он как-то развернул. На ее заднем плане, в углу, стоят балерины, поправляют пачки и чулки. Спереди еще три. Одна возится с бантом на кушаке, две сидят, расправив пачки так, чтобы не помять тарлатан. Я знаю, что для каждой из этих балерин позировала девушка. Месье Дега как-то объяснил, что рисунок с веером был только наброском для большой работы. Та, что с бантом, напоминает своим вздернутым носом Люсиль. В таком случае месье Дега не очень-то разборчив. Каждый день ей достается за лень и шарканье.
— Ты — француженка, — говорит мадам Доминик, взмахивая тростью. — Наш удел — изящество.
Других девушек я не узнаю. В балетной школе их почти сотня, а в кордебалете еще больше. Внимание привлекает одна, которая сидит на скамейке. У нее ярко-красная шаль, и видно, что девушке нехорошо.
Что-то ее расстроило, и она вся сжалась, может быть, даже вытирает слезу. Может быть, она не может заниматься вровень с классом. Может быть, накануне вечером ее сестра пришла домой очень поздно, когда серый свет утра уже просачивался сквозь ставни. Может быть, она слышала смех на лестнице, слышала, что в воскресенье, в те несколько свободных часов, которые имеют работающие девушки в Париже, сестра сговаривается пойти с парнем в «Дохлую крысу» — и теперь эта несчастная девушка не сможет провести время вместе с сестрой. Может быть, она проснулась из-за того, что ее мать блевала после абсента. Ноги на картине у нее обрезаны — это вечная привычка месье Дега. А еще он постоянно оставляет пустые пятна, вместо того, чтобы закрасить картину целиком. Может быть, именно поэтому его картины не выставляются в Салоне вместе с настоящими произведениями искусства. Не помогает и то, что он рисует нас обычными зевающими, худыми, с торчащими коленями. Пусть даже на самом деле мы такие и есть.
Если бы я не боялась лишиться шести франков и у меня хватило наглости, я бы сказала, что хочу выглядеть хорошенькой, а не потасканной. Я хочу танцевать, а не лелеять ноющие кости. Я хочу быть на сцене, как настоящая балерина, а не в классе. Пусть даже это неправда. Он что, не знает, что люди хотят вешать на стены что-нибудь красивое?
Его зовут обедать. Я думаю, что Сабина, как всегда, принесет тарелку с макаронами и телячьей котлетой, а я завернусь в шаль и буду читать старую газету, которые он кладет для меня за ширму с тех пор, как я осмелилась попросить.
Прикрывшись, я говорю:
— Вот эта девушка спереди, в красной шали. Она какая-то замученная. Как будто не смеет поднять глаз.
Он кивает.
— Может быть, у нее умер отец.
Он долго смотрит на меня мягким взглядом. Когда Сабина толкает дверь мастерской бедром, он спрашивает:
— Вы любите телятину?
Я чувствую нежность к месье Дега, который кричит и кидается предметами, но при этом обладает душой ягненка и жалеет, что бросил карандаш.
— Я готова съесть свои собственные губы.
Его улыбка видна даже в густой бороде.
Я сижу за столом на длинной скамье и режу самый большой кусок мяса, который видела в своей жизни, и наслаждаюсь каждым кусочком. Месье Дега поднимает глаза от утренних набросков, разложенных перед ним, и я понимаю, что он хочет меня поторопить. Но тут, к счастью, появляется Сабина и самым своим строгим голосом объявляет, что пришел месье Лефевр и она его впустила. Месье Дега мрачно вздыхает.
— Я не принимаю визитеров во время работы.
— Он из галереи месье Дюрана-Рюэля, — говорит она, уперев руки в бока. — На нем хороший сюртук. Кашемировый. И розетка Почетного легиона в петлице.
Мне хочется, чтобы она сумела настоять на своем. Я тогда успею прикончить свою еду.
Хороший сюртук месье Лефевра не скрывает худобы. Он свисает с плеч так же, как свисал бы с веревки. Сняв цилиндр, он кланяется. Седые волосы тут же спадают вперед, хотя они густо напомажены. Он жмет руку месье Дега и говорит, как восхищается его пастелями и картинами маслом, особенно теми, на которых изображены балерины, и тут видит меня — рот у меня набит телятиной.